29
Я вышел из автомобиля и захлопнул за собой дверцу. Как прозаично, как прямолинейно прозвучал этот хлопок в пустоте бессолнечного дня! «Гуф», почел нужным комментировать пес. Я нажал на кнопку звонка; его вибрация прошла по всему моему составу. Personne: никого. Je resonne, repersonne: звоню вновь, никовновь. Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор? «Гуф», вставила собака. Порывистое приближение, шаркание и шум (гуф) распахнувшейся двери.
Выросла дюйма на два. Очки в розоватой оправе. По-новому высоко зачесанные волосы, новые уши. Как просто! Этот миг, эта смерть – все, что я вызывал в воображении свыше трех лет, все вдруг оказалось простым и сухим, как щепка. Она была откровенно и неимоверно брюхата. Лицо ее как будто уменьшилось (всего прошло две секунды, но хочу им придать столько деревянной продолжительности, сколько жизнь может выдержать); побледнели веснушки, впали щеки; обнаженные руки и голени утратили весь свой загар, так что стали заметны на них волоски; она была в коричневом бумажном платье без рукавов и войлочных шлепанцах.
«Господи!» выдохнула она после паузы, со всей полнотой изумления и радушия.
Не вынимая кулака из кармана, я каркнул: «Муж дома?»
Убить ее, как некоторые ожидали, я, конечно, не мог. Я, видите ли, любил ее. Это была любовь с первого взгляда, с последнего взгляда, с извечного взгляда.
«Входи», сказала она с веселой силой. Прижавшись к расщепливающемуся мертвому дереву двери, Долли Скиллер попыталась, поскольку могла, распластаться (причем даже приподнялась на цыпочки), чтобы дать мне пройти, и мгновение так стояла, распятая, глядя вниз, улыбаясь порогу, со впалыми щеками и округлыми скулами, с белыми, как разбавленное молоко, руками, вытянутыми по дереву. Я прошел, не задев выпуклости ее ребенка. Знакомое тепло Долли – с легкой примесью кухни. У меня зубы стучали, как у остолопа. «О нет, ты останешься снаружи» (к собаке). Она затворила дверь и последовала за мной и за своим брюхом в бедную, кукольного образца, комнату.
«Дик вон там», сказала она, указывая невидимой теннисной ракетой и приглашая меня пропутешествовать взглядом через эту комнату, служившую и гостиной и спальней, а затем через кухоньку и сквозь пройму задней двери к тому месту, где, видимый в довольно примитивной перспективе, черноволосый молодой незнакомец в рабочем комбинезоне (казнь его я немедленно отменил) стоял спиной ко мне на лесенке, что-то приколачивая к лачуге соседа, более мясистого, чем он, парня (но с одной только рукой), который смотрел на него снизу.
Эту картину в раме дальней двери она объяснила извинительным вздохом («мужчины, мол, любят строить») и спросила, позвать ли мужа.
Нет.
Стоя посреди слегка наклонного пола и производя маленькие вопросительные звуки, она проделала знакомые явайские жесты кистями рук и пальцами, предлагая мне этой схемой шутливой учтивости выбрать между качалкой и диваном (их постелью в ночные часы). Говорю «знакомые», ибо однажды она пригласила меня с таким же «танцем рук» в бердслейскую нашу гостиную, когда происходила там ее вечеринка. Мы оба присели на диван. Любопытно: хотя в сущности ее красота увяла, мне стало ясно только теперь – в этот безнадежно поздний час жизненного дня – как она похожа – как всегда была похожа – на рыжеватую Венеру Боттичелли – тот же мягкий нос, та же дымчатая прелесть. В глубине кармана мои пальцы тихонько выпустили, только чуточку подтолкнув его поглубже в платок, в котором он ютился, мой неупотребленный кольт.
«Это не тот, который мне нужен», сказал я.
Расплывчатое выражение радушия ушло из ее глаз. Ее лоб наморщился, как в старые, горькие дни:
«Какой – тот?»
«Где он? Живо!»
«Слушай», сказала она, склонив набок голову и тряся ею в таком положении: «Слушай, ты не будешь начинать все это снова».
«Очень даже буду», сказал я, и в продолжение минуты (как ни странно, это оказалось единственной благостной, приемлемой минутой за все наше свидание) мы смотрели друг на дружку, ощетинившись, словно она все еще была моя.
Как умная девочка, она первая овладела собой.
Из ее последующих слов выяснилось, что Дик ничего не знал обо всей этой истории. Он думал, что она моя дочь. Он думал, что она родилась в знатной семье и убежала из дому ради того, чтобы мыть посуду в трактире. Он всему верил. Зачем осложнять и так трудное положение, зачем разгребать всю эту грязь?
Я возразил, что ей полагается быть благоразумной, полагается быть очень благоразумной девочкой (с этаким голым барабаном под тонкой коричневой материей), ибо, если она рассчитывает на помощь, которую я собирался оказать, то должна понять, что мне нужно знать все.
«Ну-ка, пожалуйста: его имя!»
Как – она думала, что я давно угадал…
Это было такое (тут она улыбнулась лукаво и грустно) сенсационное имя, что я просто никогда не поверю. Она сама едва может поверить.
– Имя его, моя осенняя нимфа.
Ах, это было уже так не важно. Лучше оставить этот разговор.
Не хочу ли курить?
– Нет. Его имя.
Покачала головой чрезвычайно решительно. Считала, что уже поздно устраивать скандал – и что все равно я никогда не поверю невероятному, невероятнейшему. —
Я встал, говоря, что мне пора, привет мужу, приятно было повидать ее.
Сказала, что я напрасно настаиваю – никогда она его не назовет… но что с другой стороны… в конце концов…
«Ты действительно хочешь знать, кто это был? Так вот, это был —».
И тихонько, конфиденциально, высоко подняв узкие брови и выпятив запекшиеся губы, она с легкой иронией, но не без нежности, и как бы издавая приглушенный свист, произнесла имя, которое проницательный читатель давно уже угадал.
Уотерпруф, сказала Шарлотта. Почему ничтожное воспоминание о летнем дне на озере мелькнуло у меня в памяти? Я тоже давно угадал это имя, но только подсознательно, не отдавая себе в этом отчета. Теперь я не испытал ни боли, ни удивления. Спокойно произошло слияние, все попало на свое место, и получился, как на составной картине-загадке, тот узор ветвей, который я постепенно складывал с самого начала моей повести с таким расчетом, чтобы в нужный момент упал созревший плод; да, с определенным и порочным расчетом (она еще говорила, но я не слушал, погруженный в золотой покой) выразить свой золотой и чудовищный покой через то логическое удовлетворение, которое мой самый недружелюбный читатель должен теперь испытать.
Она, как я сказал, все еще говорила. Я наконец включился в ее свободно полившуюся речь. Он, оказывается, был единственный мужчина, которого она безумно любила. Позволь – а Дик? Ах, Дик – чудный, полное супружеское счастье и все такое, но она не это имела в виду. А я – я был, конечно, не в счет?
Некоторое время она смотрела на меня, будто только сейчас осознав неслыханный и, пожалуй, довольно нудный, сложный и никому не нужный факт, что сидевший рядом с ней сорокалетний, чуждый всему, худой, нарядный, хрупкий, слабого здоровья джентльмен в бархатном пиджаке когда-то знал и боготворил каждую пору, каждый зачаточный волосок ее детского тела. В ее бледно-серых глазах, за раскосыми стеклами незнакомых очков, наш бедненький роман был на мгновение отражен, взвешен и отвергнут, как скучный вечер в гостях, как в пасмурный день пикник, на который явились только самые неинтересные люди, как надоевшее упражнение, как корка засохшей грязи, приставшей к ее детству.
Я только-только успел судорожным движеньем убрать колено из радиуса действия схематического тычка – одного из ее новоприобретенных жестов.
Попросила меня не говорить глупостей. Что прошло, то прошло. Признавала, что в общем я был хорошим отцом, – отдавая мне долг хоть в этом. Продолжай, Долли Скиллер.
Знал ли я, например, что он был знаком с ее матерью? Что он даже считался давним другом семьи? Что он приезжал к своему дяде в Рамздэль – ах, очень давно – и выступал с лекцией в клубе у мамы, и вдруг загреб ее и потащил ее, Долли, за голую руку к себе на колени в присутствии всех этих дам, и расцеловал ее, а ей было всего десять лет, и она очень на него рассердилась? Знал ли я, что он заметил меня и ее в той гостинице каких-то охотников, где он писал ту самую пьесу – да «зачарованных», – которую она репетировала в Бердслее два года спустя? Что он ей говорил невозможные вещи внизу в холле? Знал ли я, что – Ах, это было так гадко с ее стороны запутать меня и заставить поверить, что Клэр пожилая дама – родственница его, что ли, или бывшая подруга жизни – и, батюшки, как легко было попасться, когда газета в Уэйсе напечатала его портрет!
В Брайсландской газете портрета не было. В самом деле, очень забавно.
– Да (продолжала она), жизнь – серия комических номеров. Если бы романист описал судьбу Долли, никто бы ему не поверил.
Тут донеслись бодрые, домашние звуки со стороны кухни, в которую Дик и Билль ввалились в поисках пива. В открытую дверь они увидели гостя, и Дик вошел в комнату.
«Дик, это мой папа!» крикнула Долли звонким, напряженным голосом, показавшимся мне совершенно диким, и новым, и радостным, и старым, и грустным, ибо молодой человек, ветеран далекой войны, был почти совершенно глух.
Морского цвета глаза, черный ежик, румяные щеки, небритый подбородок. Мы обменялись рукопожатием. Дискретный Билль, – который, видимо, гордился тем, что мог творить чудеса одной рукой, – принес открытые им жестянки пива. Хотел отретироваться. Преувеличенная вежливость пролетария. Его заставили остаться. Семейная картина на рекламе пива. В сущности и я и Скиллеры предпочитали компанию. Я пересел в нервно заходившую качалку. Жадно жуя, беременная Долли угощала меня алтейными лепешками, арахисовыми орешками и картофельным хворостом. Мужчины поглядывали на ее хрупкого, зябкого, миниатюрного, старосветского, моложавого, но болезненного отца в бархатном пиджаке и бежевом жилете: быть может, виконт.
У них создалось впечатление, что я приехал к ним на несколько дней, и Дик, сильно морща лоб, что означало напряженную работу мысли, предложил, что Долли и он могут спать на кухне, разложив там запасной матрац. Я легонько помахал рукой и объяснил Долли (которая передала это дальше посредством особого раската голоса), что я просто заехал на часок по дороге в Лектобург, где меня ожидают друзья и поклонники. Тут мы заметили кровь на одном из немногих больших пальцев, оставшихся у Билля (оказавшегося довольно неудачливым чудотворцем). Как было женственно, никогда раньше мной не виданное в таком преломлении, теневое раздвоение ее бледных грудей, наметившееся в разрезе платья, когда она склонилась над рукой калеки! Она повела его чиниться на кухню (ванной не было). В продолжение трех-четырех малых вечностей, которые прямо-таки набухали от искусственного тепла взаимных чувств, Дик и я оставались одни. Он сидел на стуле, потирая передние конечности и продолжая морщить лоб; у меня явилось праздное желание выжать угри на его потном носу моими длинными блестящими когтями. Мне понравились его хорошие грустные глаза и очень белые зубы. Менее привлекателен был его громадный, волосатый кадык. Почему они не бреются чаще, эти молодые ядреные парни? Он и его Долли имели безудержные половые сношения на этом диване по крайней мере сто восемьдесят раз с тех пор, как она зачала. А до того – как давно они знали друг друга? Странно – никакого недоброго чувства я к нему не испытывал; ничего, кроме страдания и отвращения. Он теперь тер нос. Я не сомневался, что когда он наконец откроет рот, то скажет (слегка тряся головой из стороны в сторону): «Эх, девчонка у вас первый сорт, мистер Гейз. Это уж верно. И матерью она тоже будет первосортной». Бедняга открыл рот – и отхлебнул пива. Это ему придало уверенности, и он продолжал пить маленькими глотками до пены у рта. Он был, сказала она, чудный. Он в ладони свои заключал ее флорентийские грудки. Ногти у него были черные и подломанные, но фаланги и суставы запястья, сильная, изящная кисть были гораздо, гораздо благороднее, чем у меня. Я слишком много терзал человеческих жертв моими бедными искривленными руками, чтобы гордиться ими: французские фразы, крупные костяшки дорсетского крестьянина, приплюснутые пальцы австрийского портного – вот вам Гумберт Гумберт.
Ладно. Если он хочет молчать, я могу молчать тоже. Вообще говоря, не мешало бы мне отдохнуть в этой притихшей, до смерти испуганной качалке, до того как отправиться искать логовище зверя: там оттяну крайнюю плоть пистолета и упьюсь оргазмом спускового крючка – я всегда был верным последователем венского шамана. Но постепенно меня стала разбирать жалость к бедному Дику, которому, каким-то ужасным, почти гипнотическим способом я мешал произнести единственное замечание, которое он мог придумать («Девчонка у вас первый сорт…»).
«Итак», сказал я, «вы собираетесь в Канаду?»
На кухне Долли смеялась чему-то сказанному или совершенному Биллем.
«Итак», заорал я, «вы собираетесь в Канаду? То есть, не в Канаду», заорал я опять. «Хочу сказать – в Аляску».
Он обхватил ладонями стакан и, с мудрым видом кивая, ответил: «Что же, я так полагаю, что он поранил себя острым краем. Руку-то он потерял в Италии».
Дивные миндали в лиловато-розовом цвету. Оторванная сюрреалистическая рука, повисшая в их пуантилистическом кармине, с маленькой цветочницей, нататуированной на тыльной стороне кисти. Долли и подклеенный Билль появились снова. Я мельком подумал, что ее двусмысленная красота, ее коричневым оттененная бледность, вероятно, возбуждают калеку. Дик, облегченно осклабясь, встал со стула. Он полагал, что Биллю и ему пора вернуться к работе над проволоками. Он полагал, что у мистера Гейза и Долли есть много о чем покалякать. Он полагал, что еще увидит меня до моего ухода. Почему эти люди так много полагают, и так мало бреются, и так презирают слуховые аппараты?
«Садись», сказала она, звучно ударив себя по бедрам. Я опять опустился в черную качалку.
«Итак, вернемся к делу. Ты, значит, предала меня. Куда вы поехали? Где он сейчас?»
Она взяла с камина глянцевитую вогнутую фоточку. Пожилая женщина в белом, толстая, сияющая, колченогая, в очень коротком платье; и мужчина в жилетке: моржовые усы, цепочка от часов. Родители мужа. Живут с семьей его брата в Джуно.
«Ты уверен, что не хочешь папироску?»
Она закурила. Я впервые видел ее курящей. Строго воспрещалось в царствование Гумберта Грозного. Плавно, в синеватой дымке, Шарлотта Гейз встала из гроба. Я, конечно, найду его без труда, через дядю-дантиста, если не скажет.
«Предала тебя? Нет». Она направила в камин стрелу папиросы, быстро постукивая по ней указательным пальцем, совершенно как это делала ее мать, и совершенно так же, Боже мой, ногтем соскребая частичку папиросной бумаги с нижней губы. Нет. Она меня не предавала. Все произошло по-дружески. Эдуза предупредила ее в свое время, что Ку не равнодушен к маленьким девочкам – его раз чуть ли не в тюрьму посадили, между прочим, и он знал, что она знает. Положив локоть на ладонь, затянулась, улыбнулась, выпустила дым, стрельнула опять в направлении камина. Погрузилась в воспоминания. Дело в том, что он видел насквозь (с улыбкой), всё и всех, потому что он не был как я или она, а был гений. Замечательный человек. И такой весельчак. Катался со смеху, когда она ему призналась в моих с ней отношениях, какое же тут предательство, раз было вполне безопасно ему рассказать?
«Ну, так вот. Ку – его все звали Ку —»
Так назывался, сокращенно, ее летний лагерь (Кувшинка). Забавное совпадение. Он, значит, повез ее на шикарное ранчо в трехстах милях от как его… Элефанта (Эльфин-стон). А как называлось ранчо? Ах, очень глупое название: Дук-Дук – ничего не значащее слово (ну, это положим)… но это, вообще, теперь все равно, так как место исчезло, испарилось. А какая была прелесть – я представить себе не могу феноменальную роскошь этого ранчо – там всё было, ну, просто всё – даже собственный водопад внутри дома! Я, может быть, помнил рыжего типа, с которым мы (мы!) как-то играли в теннис? Ранчо принадлежало, собственно, брату рыжего, но он его уступил Ку на лето. Когда Ку с ней приехал, им устроили нечто вроде коронации, а потом взяли и бросили в бассейн, чуть не утопили, как делают при переходе через экватор. Ну, ты знаешь…
Закатила глаза в знак искусственной покорности судьбе.
«Пожалуйста, дальше».
Ну, так вот. Предполагалось, что он повезет ее в сентябре в Холливуд – посмотреть, годится ли она для эпизодической роли в фильме, основанном на его пьесе «Золотые Струны». Она надеялась даже, что ей дадут дублировать одну из знаменитейших актрисочек на клиговым светом ослепительно облитом теннисном корте. Увы, до этого никогда не дошло.
«Где теперь находится негодяй?»
Почему – негодяй? Замечательный человек во многих смыслах. Но там в ранчо жизнь состояла сплошь из пьянства и наркотиков. И, конечно, он был совершенный монстр в половом отношении, и его друзья были его рабами. Я не могу себе представить (я, Гумберт, не могу себе представить! ), какими вещами все они занимались в Дук-Дуковом Ранчо. Она наотрез отказалась принимать в этом участие, и он ее прогнал.
«Какие вещи?»
«Ах, странные, поганые, фантастические вещи. Видишь ли, у него там были и девочки, и мальчики, и несколько взрослых мужчин, и требовалось, чтобы мы Бог знает что проделывали все вместе в голом виде, пока мадам Дамор производила киносъемку». (Жюстине маркиза де Сада было вначале двенадцать лет.)
«Что именно – проделывали?»
«Ах, гадости… Ах я, нет, право же, я…» (Она произнесла это «я» как сдавленный крик, прислушиваясь к источнику тягучей боли, и за неимением слов растопырила все пять пальцев угловато разрезающей воздух руки.) Нет – не могла, отказывалась подробнее объяснить в присутствии ребенка, которого несла.
Что ж, ее дело.
«Да и какое это имеет значение теперь», сказала она, кулаком уминая подушку и затем поворачиваясь животом вверх на диване. «Дикие вещи, грязные вещи. Я сказала – нет, ни за что не стану – (она наивно употребила непечатный вульгаризм для обозначения прихоти, хорошо известной нам обоим) твоих мерзких мальчишек, потому что мне нужен только ты. Вот и вышвырнул он меня».
Оставалось немного досказать. В ту зиму (1949–1950) Фэй и она тяжелым трудом зарабатывали на жизнь. В течение двух лет она переходила с места на место, работая в маленьких пришоссейных ресторанах, а потом встретила Дика. Нет, она не знала, где находится тот. Вероятно, где-нибудь в Нью-Йорке. При его знаменитости, она, разумеется, легко бы его нашла, если бы захотела. Фэй попробовала вернуться в ранчо, но оно просто не существовало больше – сгорело дотла, ничего не оставалось, только черная куча мусора. Это ей показалось так странно, так странно…
Что ж, у Мак-Ку было тоже похожее имя, и тоже сгорел дом.
Она прикрыла глаза и разинула рот, откинувшись назад на подушку и опустив одну байковую ножку на пол. Пол шел слегка под уклон, стальной шарик докатился бы прямо до кухни. Я знал теперь все, что мне нужно было знать. В мои намерения не входило терзать мою милочку. Где-то за лачугой Билля радио запело после трудового дня о безумной, обреченной любви, и вот она была передо мной, уже потрепанная, с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках, с гусиными пупырышками на бледной коже предплечьев, с неёмкими «обезьяньими» ушами, с небритыми подмышками, вот она полулежала передо мной (моя Лолита! ), безнадежно увядшая в семнадцать лет, с этим младенцем в ней, уже мечтающим стать, небось, большим заправилой и выйти в отставку в 2020-ом году, – и я глядел, и не мог наглядеться, и знал – столь же твердо, как то, что умру, – что я люблю ее больше всего, что когда-либо видел или мог вообразить на этом свете, или мечтал увидеть на том. От нее оставалось лишь легчайшее фиалковое веяние, листопадное эхо той нимфетки, на которую я наваливался с такими криками в прошлом; эхо на краю красного оврага, с далеким лесом под белесым небом, с бурыми листьями, запрудившими ручей, с одним последним сверчком в сухом бурьяне… Но, слава Богу, я боготворил не только эхо. Грех, который я, бывало, лелеял в спутанных лозах сердца, mon grand péché radieux, сократился до своей сущности: до бесплодного и эгоистического порока; и его-то я вычеркивал и проклинал. Вы можете глумиться надо мной и грозить очистить зал суда, но, пока мне не вставят кляпа и не придушат меня, я буду вопить о своей бедной правде. Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю свою Лолиту, эту Лолиту, бледную и оскверненную, с чужим ребенком под сердцем, но все еще сероглазую, все еще с сурмянистыми ресницами, все еще русую и миндальную, все еще Карменситу, все еще мою, мою… Changeons de vie, ma Carmen, aliens vivre quelque part oú nous ne serons jamais séparés. Огайо? Дебри Массачусетса? Мерри Мэй? Все равно, даже если эти ее глаза потускнеют до рыбьей близорукости и сосцы набухнут и потрескаются, а прелестное, молодое, замшевое устьице осквернят и разорвут роды, – даже тогда я все еще буду с ума сходить от нежности при одном виде твоего дорогого, осунувшегося лица, при одном звуке твоего гортанного молодого голоса, моя Лолита.
«Лолита», проговорил я, «это, может быть, бессмысленно и бесполезно, но я должен это сказать. Жизнь весьма коротка. Отсюда до старого автомобиля, который так хорошо тебе знаком, двадцать, двадцать пять шагов расстояния. Это очень небольшая прогулка. Сделай эти двадцать пять шагов. И будем жить-поживать до скончания века.
Carmen, voulez-vous venir avec moi?»
«Ты хочешь сказать», ответила она, открыв глаза и слегка приподнявшись (змея, собирающаяся ударить), «ты хочешь сказать, что дашь нам (нам!) денег, только если я пересплю с тобой в гостинице? Ты это хочешь сказать?»
«Нет, нет. Ты меня превратно поняла. Я хочу, чтобы ты покинула своего случайного Дика, и эту страшную дыру и переехала ко мне – жить со мной, умереть со мной, всё, всё со мной» (даю общий смысл моих слов).
«Ты ненормальный», сказала она, по-детски гримасничая.
«Обдумай, Лолита. Никакой разницы не будет. Кроме – одной вещи, но это не важно (отмены казни, я хотел сказать, но не сказал). Во всяком случае, даже если ты откажешься, ты все равно получишь свое… trousseau».
«Ты не шутишь?» спросила Долли.
Я передал ей конверт с четырьмястами долларами и чеком на три тысячи шестьсот.
Неуверенно, с опаской, она приняла mon petit cadeau, и вдруг лоб у нее залился очаровательной розовой краской.
«Погоди-ка», проговорила она с мучительной силой, «ты нам даешь четыре тысячи монет?»
Я прикрыл лицо рукой и разразился слезами – самыми горячими из всех пролитых мной. Я чувствовал, как они вьются промеж моих пальцев и стекают по подбородку, и обжигают меня, и нос у меня был заложен, и я не мог перестать рыдать, и тут она прикоснулась к моей кисти.
«Я умру, если тронешь меня», сказал я. «Ты совсем уверена, что не поедешь со мной? Нет ли отдаленной надежды, что поедешь? Только на это ответь мне».
«Нет», сказала она, «нет, душка, нет». Первый раз в жизни она так ко мне обратилась.
«Нет», повторила она. «Об этом не может быть речи. Я бы, скорее, вернулась к Ку. Дело в том, что —»
Ей не хватило, видимо, слов. Я мысленно снабдил ее ими – («…он разбил мое сердце, ты всего лишь разбил мою жизнь»).
«Это так дивно», продолжала она, – упс! (конверт соскользнул с дивана на пол, она подняла его), «так невероятно дивно с твоей стороны… такую уйму денег! Это разрешает все вопросы. Мы можем выехать хоть на будущей неделе. Перестань плакать, прошу тебя! Ты должен понять. Позволь мне принести тебе еще пива? Ах, не плачь! Мне так жалко, что я так обманывала тебя, но ничего теперь не поделаешь».
Я вытер лицо и пальцы. Она улыбалась, глядя на cadeau. Она ликовала. Хотела позвать Дика. Я сказал, что через минуту мне будет пора уезжать и что совсем, совсем не хочу его видеть. Мы попробовали найти тему для разговора. Почему-то я все видел перед собой – образ дрожал и шелковисто поблескивал на влажной сетчатке – яркую девочку двенадцати лет, сидящую на пороге и камушками звонко попадающую в пустую жестянку. Я уже начал говорить – в поисках небрежного замечания: «Интересно, что случилось с маленькой Мак-Ку – поправилась ли она?..» – но остановился вовремя, боясь, что она возразит: «Интересно, что случилось с маленькой Гейз?» В конце концов, пришлось вернуться к денежным вопросам. Переданный ей чек представлял собой чистый доход от сдачи материнского дома. Она удивилась – думала, что он давным-давно продан. Нет еще. (Я, впрочем, действительно это сказал ей в свое время, чтобы порвать всякую связь с Рамздэлем.) Поверенный скоро пришлет ей полный отчет о финансовом положении. Положение – отличное. Дом можно продать за приличную цену. Некоторые из недорогих акций, принадлежавших ее матери, необыкновенно поднялись. Нет, мне правда пора. Пора мне идти, и найти его, и его уничтожить.
Так как я знал, что не переживу прикосновения ее губ, я довольно долго отступал, как бы в жеманном танце, при каждом движении, которое она и ее брюхо делали в моем направлении.
Она и собака проводили меня. Меня удивило (нет, это риторический оборот – совсем не удивило), что вид автомобиля, в котором она так много ездила и ребенком, и нимфеткой, никак на нее не подействовал. Заметила только, что он, мол, кое-где как-то полиловел от старости. Я сказал, что он принадлежит ей, что я могу взять автобус. Попросила меня не говорить глупостей, они отправятся на самолете на Юпитер или Юкон и там купят машину; я сказал, что в таком случае я покупаю у нее старый Икар за пятьсот долларов.
«Таким темпом мы будем скоро миллионерами!» воскликнула она, обращаясь к восторженно дышащей собаке, – которую они с собой не собирались брать.
Carmencita, lui demandais-je…
«Одно последнее слово», сказал я на своем отвратительно правильном английском языке. «Ты ведь вполне уверена, что – ну, хорошо, не завтра и не послезавтра – но когда-нибудь, все равно когда, ты не приедешь ко мне жить? Я сотворю совершенно нового бога и стану благодарить его с пронзительными криками, если только ты подашь мне эту микроскопическую надежду» (общий смысл).
«Нет», ответила она, улыбаясь. «Нет».
«А меж тем это бы кое-что изменило», сказал Гумберт Гумберт.
Затем он вытащил пистолет… то есть, читатель ждет, может быть, от меня дурацкого книжного поступка. Мне же и в голову не могло это прийти.
«Гуд-бай-ай!» пропела она, моя американская, милая, бессмертная, мертвая любовь; ибо она мертва и бессмертна, если вы читаете эти строки (подразумеваю официальное соглашение с так называемыми властями).
Отъезжая, я слышал, как она раскатистым воплем звала своего Дика; собака же пустилась волнистым аллюром толстого дельфина сопровождать автомобиль, но была чересчур тяжела и стара и вскоре отстала.
День умирал, я уже катил по шоссе под мелким дождиком, и, как бы деятельно ни ездили два близнеца по смотровому стеклу, они не могли справиться с моими слезами.