×

Wir verwenden Cookies, um LingQ zu verbessern. Mit dem Besuch der Seite erklärst du dich einverstanden mit unseren Cookie-Richtlinien.


image

Лолита, 29

29

Я вышел из автомобиля и захлопнул за собой дверцу. Как прозаично, как прямолинейно прозвучал этот хлопок в пустоте бессолнечного дня! «Гуф», почел нужным комментировать пес. Я нажал на кнопку звонка; его вибрация прошла по всему моему составу. Personne: никого. Je resonne, repersonne: звоню вновь, никовновь. Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор? «Гуф», вставила собака. Порывистое приближение, шаркание и шум (гуф) распахнувшейся двери.

Выросла дюйма на два. Очки в розоватой оправе. По-новому высоко зачесанные волосы, новые уши. Как просто! Этот миг, эта смерть – все, что я вызывал в воображении свыше трех лет, все вдруг оказалось простым и сухим, как щепка. Она была откровенно и неимоверно брюхата. Лицо ее как будто уменьшилось (всего прошло две секунды, но хочу им придать столько деревянной продолжительности, сколько жизнь может выдержать); побледнели веснушки, впали щеки; обнаженные руки и голени утратили весь свой загар, так что стали заметны на них волоски; она была в коричневом бумажном платье без рукавов и войлочных шлепанцах.

«Господи!» выдохнула она после паузы, со всей полнотой изумления и радушия.

Не вынимая кулака из кармана, я каркнул: «Муж дома?»

Убить ее, как некоторые ожидали, я, конечно, не мог. Я, видите ли, любил ее. Это была любовь с первого взгляда, с последнего взгляда, с извечного взгляда.

«Входи», сказала она с веселой силой. Прижавшись к расщепливающемуся мертвому дереву двери, Долли Скиллер попыталась, поскольку могла, распластаться (причем даже приподнялась на цыпочки), чтобы дать мне пройти, и мгновение так стояла, распятая, глядя вниз, улыбаясь порогу, со впалыми щеками и округлыми скулами, с белыми, как разбавленное молоко, руками, вытянутыми по дереву. Я прошел, не задев выпуклости ее ребенка. Знакомое тепло Долли – с легкой примесью кухни. У меня зубы стучали, как у остолопа. «О нет, ты останешься снаружи» (к собаке). Она затворила дверь и последовала за мной и за своим брюхом в бедную, кукольного образца, комнату.

«Дик вон там», сказала она, указывая невидимой теннисной ракетой и приглашая меня пропутешествовать взглядом через эту комнату, служившую и гостиной и спальней, а затем через кухоньку и сквозь пройму задней двери к тому месту, где, видимый в довольно примитивной перспективе, черноволосый молодой незнакомец в рабочем комбинезоне (казнь его я немедленно отменил) стоял спиной ко мне на лесенке, что-то приколачивая к лачуге соседа, более мясистого, чем он, парня (но с одной только рукой), который смотрел на него снизу.

Эту картину в раме дальней двери она объяснила извинительным вздохом («мужчины, мол, любят строить») и спросила, позвать ли мужа.

Нет.

Стоя посреди слегка наклонного пола и производя маленькие вопросительные звуки, она проделала знакомые явайские жесты кистями рук и пальцами, предлагая мне этой схемой шутливой учтивости выбрать между качалкой и диваном (их постелью в ночные часы). Говорю «знакомые», ибо однажды она пригласила меня с таким же «танцем рук» в бердслейскую нашу гостиную, когда происходила там ее вечеринка. Мы оба присели на диван. Любопытно: хотя в сущности ее красота увяла, мне стало ясно только теперь – в этот безнадежно поздний час жизненного дня – как она похожа – как всегда была похожа – на рыжеватую Венеру Боттичелли – тот же мягкий нос, та же дымчатая прелесть. В глубине кармана мои пальцы тихонько выпустили, только чуточку подтолкнув его поглубже в платок, в котором он ютился, мой неупотребленный кольт.

«Это не тот, который мне нужен», сказал я.

Расплывчатое выражение радушия ушло из ее глаз. Ее лоб наморщился, как в старые, горькие дни:

«Какой – тот?»

«Где он? Живо!»

«Слушай», сказала она, склонив набок голову и тряся ею в таком положении: «Слушай, ты не будешь начинать все это снова».

«Очень даже буду», сказал я, и в продолжение минуты (как ни странно, это оказалось единственной благостной, приемлемой минутой за все наше свидание) мы смотрели друг на дружку, ощетинившись, словно она все еще была моя.

Как умная девочка, она первая овладела собой.

Из ее последующих слов выяснилось, что Дик ничего не знал обо всей этой истории. Он думал, что она моя дочь. Он думал, что она родилась в знатной семье и убежала из дому ради того, чтобы мыть посуду в трактире. Он всему верил. Зачем осложнять и так трудное положение, зачем разгребать всю эту грязь?

Я возразил, что ей полагается быть благоразумной, полагается быть очень благоразумной девочкой (с этаким голым барабаном под тонкой коричневой материей), ибо, если она рассчитывает на помощь, которую я собирался оказать, то должна понять, что мне нужно знать все.

«Ну-ка, пожалуйста: его имя!»

Как – она думала, что я давно угадал…

Это было такое (тут она улыбнулась лукаво и грустно) сенсационное имя, что я просто никогда не поверю. Она сама едва может поверить.

– Имя его, моя осенняя нимфа.

Ах, это было уже так не важно. Лучше оставить этот разговор.

Не хочу ли курить?

– Нет. Его имя.

Покачала головой чрезвычайно решительно. Считала, что уже поздно устраивать скандал – и что все равно я никогда не поверю невероятному, невероятнейшему.

Я встал, говоря, что мне пора, привет мужу, приятно было повидать ее.

Сказала, что я напрасно настаиваю – никогда она его не назовет… но что с другой стороны… в конце концов…

«Ты действительно хочешь знать, кто это был? Так вот, это был —».

И тихонько, конфиденциально, высоко подняв узкие брови и выпятив запекшиеся губы, она с легкой иронией, но не без нежности, и как бы издавая приглушенный свист, произнесла имя, которое проницательный читатель давно уже угадал.

Уотерпруф, сказала Шарлотта. Почему ничтожное воспоминание о летнем дне на озере мелькнуло у меня в памяти? Я тоже давно угадал это имя, но только подсознательно, не отдавая себе в этом отчета. Теперь я не испытал ни боли, ни удивления. Спокойно произошло слияние, все попало на свое место, и получился, как на составной картине-загадке, тот узор ветвей, который я постепенно складывал с самого начала моей повести с таким расчетом, чтобы в нужный момент упал созревший плод; да, с определенным и порочным расчетом (она еще говорила, но я не слушал, погруженный в золотой покой) выразить свой золотой и чудовищный покой через то логическое удовлетворение, которое мой самый недружелюбный читатель должен теперь испытать.

Она, как я сказал, все еще говорила. Я наконец включился в ее свободно полившуюся речь. Он, оказывается, был единственный мужчина, которого она безумно любила. Позволь – а Дик? Ах, Дик – чудный, полное супружеское счастье и все такое, но она не это имела в виду. А я – я был, конечно, не в счет?

Некоторое время она смотрела на меня, будто только сейчас осознав неслыханный и, пожалуй, довольно нудный, сложный и никому не нужный факт, что сидевший рядом с ней сорокалетний, чуждый всему, худой, нарядный, хрупкий, слабого здоровья джентльмен в бархатном пиджаке когда-то знал и боготворил каждую пору, каждый зачаточный волосок ее детского тела. В ее бледно-серых глазах, за раскосыми стеклами незнакомых очков, наш бедненький роман был на мгновение отражен, взвешен и отвергнут, как скучный вечер в гостях, как в пасмурный день пикник, на который явились только самые неинтересные люди, как надоевшее упражнение, как корка засохшей грязи, приставшей к ее детству.

Я только-только успел судорожным движеньем убрать колено из радиуса действия схематического тычка – одного из ее новоприобретенных жестов.

Попросила меня не говорить глупостей. Что прошло, то прошло. Признавала, что в общем я был хорошим отцом, – отдавая мне долг хоть в этом. Продолжай, Долли Скиллер.

Знал ли я, например, что он был знаком с ее матерью? Что он даже считался давним другом семьи? Что он приезжал к своему дяде в Рамздэль – ах, очень давно – и выступал с лекцией в клубе у мамы, и вдруг загреб ее и потащил ее, Долли, за голую руку к себе на колени в присутствии всех этих дам, и расцеловал ее, а ей было всего десять лет, и она очень на него рассердилась? Знал ли я, что он заметил меня и ее в той гостинице каких-то охотников, где он писал ту самую пьесу – да «зачарованных», – которую она репетировала в Бердслее два года спустя? Что он ей говорил невозможные вещи внизу в холле? Знал ли я, что – Ах, это было так гадко с ее стороны запутать меня и заставить поверить, что Клэр пожилая дама – родственница его, что ли, или бывшая подруга жизни – и, батюшки, как легко было попасться, когда газета в Уэйсе напечатала его портрет!

В Брайсландской газете портрета не было. В самом деле, очень забавно.

– Да (продолжала она), жизнь – серия комических номеров. Если бы романист описал судьбу Долли, никто бы ему не поверил.

Тут донеслись бодрые, домашние звуки со стороны кухни, в которую Дик и Билль ввалились в поисках пива. В открытую дверь они увидели гостя, и Дик вошел в комнату.

«Дик, это мой папа!» крикнула Долли звонким, напряженным голосом, показавшимся мне совершенно диким, и новым, и радостным, и старым, и грустным, ибо молодой человек, ветеран далекой войны, был почти совершенно глух.

Морского цвета глаза, черный ежик, румяные щеки, небритый подбородок. Мы обменялись рукопожатием. Дискретный Билль, – который, видимо, гордился тем, что мог творить чудеса одной рукой, – принес открытые им жестянки пива. Хотел отретироваться. Преувеличенная вежливость пролетария. Его заставили остаться. Семейная картина на рекламе пива. В сущности и я и Скиллеры предпочитали компанию. Я пересел в нервно заходившую качалку. Жадно жуя, беременная Долли угощала меня алтейными лепешками, арахисовыми орешками и картофельным хворостом. Мужчины поглядывали на ее хрупкого, зябкого, миниатюрного, старосветского, моложавого, но болезненного отца в бархатном пиджаке и бежевом жилете: быть может, виконт.

У них создалось впечатление, что я приехал к ним на несколько дней, и Дик, сильно морща лоб, что означало напряженную работу мысли, предложил, что Долли и он могут спать на кухне, разложив там запасной матрац. Я легонько помахал рукой и объяснил Долли (которая передала это дальше посредством особого раската голоса), что я просто заехал на часок по дороге в Лектобург, где меня ожидают друзья и поклонники. Тут мы заметили кровь на одном из немногих больших пальцев, оставшихся у Билля (оказавшегося довольно неудачливым чудотворцем). Как было женственно, никогда раньше мной не виданное в таком преломлении, теневое раздвоение ее бледных грудей, наметившееся в разрезе платья, когда она склонилась над рукой калеки! Она повела его чиниться на кухню (ванной не было). В продолжение трех-четырех малых вечностей, которые прямо-таки набухали от искусственного тепла взаимных чувств, Дик и я оставались одни. Он сидел на стуле, потирая передние конечности и продолжая морщить лоб; у меня явилось праздное желание выжать угри на его потном носу моими длинными блестящими когтями. Мне понравились его хорошие грустные глаза и очень белые зубы. Менее привлекателен был его громадный, волосатый кадык. Почему они не бреются чаще, эти молодые ядреные парни? Он и его Долли имели безудержные половые сношения на этом диване по крайней мере сто восемьдесят раз с тех пор, как она зачала. А до того – как давно они знали друг друга? Странно – никакого недоброго чувства я к нему не испытывал; ничего, кроме страдания и отвращения. Он теперь тер нос. Я не сомневался, что когда он наконец откроет рот, то скажет (слегка тряся головой из стороны в сторону): «Эх, девчонка у вас первый сорт, мистер Гейз. Это уж верно. И матерью она тоже будет первосортной». Бедняга открыл рот – и отхлебнул пива. Это ему придало уверенности, и он продолжал пить маленькими глотками до пены у рта. Он был, сказала она, чудный. Он в ладони свои заключал ее флорентийские грудки. Ногти у него были черные и подломанные, но фаланги и суставы запястья, сильная, изящная кисть были гораздо, гораздо благороднее, чем у меня. Я слишком много терзал человеческих жертв моими бедными искривленными руками, чтобы гордиться ими: французские фразы, крупные костяшки дорсетского крестьянина, приплюснутые пальцы австрийского портного – вот вам Гумберт Гумберт.

Ладно. Если он хочет молчать, я могу молчать тоже. Вообще говоря, не мешало бы мне отдохнуть в этой притихшей, до смерти испуганной качалке, до того как отправиться искать логовище зверя: там оттяну крайнюю плоть пистолета и упьюсь оргазмом спускового крючка – я всегда был верным последователем венского шамана. Но постепенно меня стала разбирать жалость к бедному Дику, которому, каким-то ужасным, почти гипнотическим способом я мешал произнести единственное замечание, которое он мог придумать («Девчонка у вас первый сорт…»).

«Итак», сказал я, «вы собираетесь в Канаду?»

На кухне Долли смеялась чему-то сказанному или совершенному Биллем.

«Итак», заорал я, «вы собираетесь в Канаду? То есть, не в Канаду», заорал я опять. «Хочу сказать – в Аляску».

Он обхватил ладонями стакан и, с мудрым видом кивая, ответил: «Что же, я так полагаю, что он поранил себя острым краем. Руку-то он потерял в Италии».

Дивные миндали в лиловато-розовом цвету. Оторванная сюрреалистическая рука, повисшая в их пуантилистическом кармине, с маленькой цветочницей, нататуированной на тыльной стороне кисти. Долли и подклеенный Билль появились снова. Я мельком подумал, что ее двусмысленная красота, ее коричневым оттененная бледность, вероятно, возбуждают калеку. Дик, облегченно осклабясь, встал со стула. Он полагал, что Биллю и ему пора вернуться к работе над проволоками. Он полагал, что у мистера Гейза и Долли есть много о чем покалякать. Он полагал, что еще увидит меня до моего ухода. Почему эти люди так много полагают, и так мало бреются, и так презирают слуховые аппараты?

«Садись», сказала она, звучно ударив себя по бедрам. Я опять опустился в черную качалку.

«Итак, вернемся к делу. Ты, значит, предала меня. Куда вы поехали? Где он сейчас?»

Она взяла с камина глянцевитую вогнутую фоточку. Пожилая женщина в белом, толстая, сияющая, колченогая, в очень коротком платье; и мужчина в жилетке: моржовые усы, цепочка от часов. Родители мужа. Живут с семьей его брата в Джуно.

«Ты уверен, что не хочешь папироску?»

Она закурила. Я впервые видел ее курящей. Строго воспрещалось в царствование Гумберта Грозного. Плавно, в синеватой дымке, Шарлотта Гейз встала из гроба. Я, конечно, найду его без труда, через дядю-дантиста, если не скажет.

«Предала тебя? Нет». Она направила в камин стрелу папиросы, быстро постукивая по ней указательным пальцем, совершенно как это делала ее мать, и совершенно так же, Боже мой, ногтем соскребая частичку папиросной бумаги с нижней губы. Нет. Она меня не предавала. Все произошло по-дружески. Эдуза предупредила ее в свое время, что Ку не равнодушен к маленьким девочкам – его раз чуть ли не в тюрьму посадили, между прочим, и он знал, что она знает. Положив локоть на ладонь, затянулась, улыбнулась, выпустила дым, стрельнула опять в направлении камина. Погрузилась в воспоминания. Дело в том, что он видел насквозь (с улыбкой), всё и всех, потому что он не был как я или она, а был гений. Замечательный человек. И такой весельчак. Катался со смеху, когда она ему призналась в моих с ней отношениях, какое же тут предательство, раз было вполне безопасно ему рассказать?

«Ну, так вот. Ку – его все звали Ку —»

Так назывался, сокращенно, ее летний лагерь (Кувшинка). Забавное совпадение. Он, значит, повез ее на шикарное ранчо в трехстах милях от как его… Элефанта (Эльфин-стон). А как называлось ранчо? Ах, очень глупое название: Дук-Дук – ничего не значащее слово (ну, это положим)… но это, вообще, теперь все равно, так как место исчезло, испарилось. А какая была прелесть – я представить себе не могу феноменальную роскошь этого ранчо – там всё было, ну, просто всё – даже собственный водопад внутри дома! Я, может быть, помнил рыжего типа, с которым мы (мы!) как-то играли в теннис? Ранчо принадлежало, собственно, брату рыжего, но он его уступил Ку на лето. Когда Ку с ней приехал, им устроили нечто вроде коронации, а потом взяли и бросили в бассейн, чуть не утопили, как делают при переходе через экватор. Ну, ты знаешь…

Закатила глаза в знак искусственной покорности судьбе.

«Пожалуйста, дальше».

Ну, так вот. Предполагалось, что он повезет ее в сентябре в Холливуд – посмотреть, годится ли она для эпизодической роли в фильме, основанном на его пьесе «Золотые Струны». Она надеялась даже, что ей дадут дублировать одну из знаменитейших актрисочек на клиговым светом ослепительно облитом теннисном корте. Увы, до этого никогда не дошло.

«Где теперь находится негодяй?»

Почему – негодяй? Замечательный человек во многих смыслах. Но там в ранчо жизнь состояла сплошь из пьянства и наркотиков. И, конечно, он был совершенный монстр в половом отношении, и его друзья были его рабами. Я не могу себе представить (я, Гумберт, не могу себе представить! ), какими вещами все они занимались в Дук-Дуковом Ранчо. Она наотрез отказалась принимать в этом участие, и он ее прогнал.

«Какие вещи?»

«Ах, странные, поганые, фантастические вещи. Видишь ли, у него там были и девочки, и мальчики, и несколько взрослых мужчин, и требовалось, чтобы мы Бог знает что проделывали все вместе в голом виде, пока мадам Дамор производила киносъемку». (Жюстине маркиза де Сада было вначале двенадцать лет.)

«Что именно – проделывали?»

«Ах, гадости… Ах я, нет, право же, я…» (Она произнесла это «я» как сдавленный крик, прислушиваясь к источнику тягучей боли, и за неимением слов растопырила все пять пальцев угловато разрезающей воздух руки.) Нет – не могла, отказывалась подробнее объяснить в присутствии ребенка, которого несла.

Что ж, ее дело.

«Да и какое это имеет значение теперь», сказала она, кулаком уминая подушку и затем поворачиваясь животом вверх на диване. «Дикие вещи, грязные вещи. Я сказала – нет, ни за что не стану – (она наивно употребила непечатный вульгаризм для обозначения прихоти, хорошо известной нам обоим) твоих мерзких мальчишек, потому что мне нужен только ты. Вот и вышвырнул он меня».

Оставалось немного досказать. В ту зиму (1949–1950) Фэй и она тяжелым трудом зарабатывали на жизнь. В течение двух лет она переходила с места на место, работая в маленьких пришоссейных ресторанах, а потом встретила Дика. Нет, она не знала, где находится тот. Вероятно, где-нибудь в Нью-Йорке. При его знаменитости, она, разумеется, легко бы его нашла, если бы захотела. Фэй попробовала вернуться в ранчо, но оно просто не существовало больше – сгорело дотла, ничего не оставалось, только черная куча мусора. Это ей показалось так странно, так странно…

Что ж, у Мак-Ку было тоже похожее имя, и тоже сгорел дом.

Она прикрыла глаза и разинула рот, откинувшись назад на подушку и опустив одну байковую ножку на пол. Пол шел слегка под уклон, стальной шарик докатился бы прямо до кухни. Я знал теперь все, что мне нужно было знать. В мои намерения не входило терзать мою милочку. Где-то за лачугой Билля радио запело после трудового дня о безумной, обреченной любви, и вот она была передо мной, уже потрепанная, с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках, с гусиными пупырышками на бледной коже предплечьев, с неёмкими «обезьяньими» ушами, с небритыми подмышками, вот она полулежала передо мной (моя Лолита! ), безнадежно увядшая в семнадцать лет, с этим младенцем в ней, уже мечтающим стать, небось, большим заправилой и выйти в отставку в 2020-ом году, – и я глядел, и не мог наглядеться, и знал – столь же твердо, как то, что умру, – что я люблю ее больше всего, что когда-либо видел или мог вообразить на этом свете, или мечтал увидеть на том. От нее оставалось лишь легчайшее фиалковое веяние, листопадное эхо той нимфетки, на которую я наваливался с такими криками в прошлом; эхо на краю красного оврага, с далеким лесом под белесым небом, с бурыми листьями, запрудившими ручей, с одним последним сверчком в сухом бурьяне… Но, слава Богу, я боготворил не только эхо. Грех, который я, бывало, лелеял в спутанных лозах сердца, mon grand péché radieux, сократился до своей сущности: до бесплодного и эгоистического порока; и его-то я вычеркивал и проклинал. Вы можете глумиться надо мной и грозить очистить зал суда, но, пока мне не вставят кляпа и не придушат меня, я буду вопить о своей бедной правде. Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю свою Лолиту, эту Лолиту, бледную и оскверненную, с чужим ребенком под сердцем, но все еще сероглазую, все еще с сурмянистыми ресницами, все еще русую и миндальную, все еще Карменситу, все еще мою, мою… Changeons de vie, ma Carmen, aliens vivre quelque part oú nous ne serons jamais séparés. Огайо? Дебри Массачусетса? Мерри Мэй? Все равно, даже если эти ее глаза потускнеют до рыбьей близорукости и сосцы набухнут и потрескаются, а прелестное, молодое, замшевое устьице осквернят и разорвут роды, – даже тогда я все еще буду с ума сходить от нежности при одном виде твоего дорогого, осунувшегося лица, при одном звуке твоего гортанного молодого голоса, моя Лолита.

«Лолита», проговорил я, «это, может быть, бессмысленно и бесполезно, но я должен это сказать. Жизнь весьма коротка. Отсюда до старого автомобиля, который так хорошо тебе знаком, двадцать, двадцать пять шагов расстояния. Это очень небольшая прогулка. Сделай эти двадцать пять шагов. И будем жить-поживать до скончания века.

Carmen, voulez-vous venir avec moi?»

«Ты хочешь сказать», ответила она, открыв глаза и слегка приподнявшись (змея, собирающаяся ударить), «ты хочешь сказать, что дашь нам (нам!) денег, только если я пересплю с тобой в гостинице? Ты это хочешь сказать?»

«Нет, нет. Ты меня превратно поняла. Я хочу, чтобы ты покинула своего случайного Дика, и эту страшную дыру и переехала ко мне – жить со мной, умереть со мной, всё, всё со мной» (даю общий смысл моих слов).

«Ты ненормальный», сказала она, по-детски гримасничая.

«Обдумай, Лолита. Никакой разницы не будет. Кроме – одной вещи, но это не важно (отмены казни, я хотел сказать, но не сказал). Во всяком случае, даже если ты откажешься, ты все равно получишь свое… trousseau».

«Ты не шутишь?» спросила Долли.

Я передал ей конверт с четырьмястами долларами и чеком на три тысячи шестьсот.

Неуверенно, с опаской, она приняла mon petit cadeau, и вдруг лоб у нее залился очаровательной розовой краской.

«Погоди-ка», проговорила она с мучительной силой, «ты нам даешь четыре тысячи монет?»

Я прикрыл лицо рукой и разразился слезами – самыми горячими из всех пролитых мной. Я чувствовал, как они вьются промеж моих пальцев и стекают по подбородку, и обжигают меня, и нос у меня был заложен, и я не мог перестать рыдать, и тут она прикоснулась к моей кисти.

«Я умру, если тронешь меня», сказал я. «Ты совсем уверена, что не поедешь со мной? Нет ли отдаленной надежды, что поедешь? Только на это ответь мне».

«Нет», сказала она, «нет, душка, нет». Первый раз в жизни она так ко мне обратилась.

«Нет», повторила она. «Об этом не может быть речи. Я бы, скорее, вернулась к Ку. Дело в том, что —»

Ей не хватило, видимо, слов. Я мысленно снабдил ее ими – («…он разбил мое сердце, ты всего лишь разбил мою жизнь»).

«Это так дивно», продолжала она, – упс! (конверт соскользнул с дивана на пол, она подняла его), «так невероятно дивно с твоей стороны… такую уйму денег! Это разрешает все вопросы. Мы можем выехать хоть на будущей неделе. Перестань плакать, прошу тебя! Ты должен понять. Позволь мне принести тебе еще пива? Ах, не плачь! Мне так жалко, что я так обманывала тебя, но ничего теперь не поделаешь».

Я вытер лицо и пальцы. Она улыбалась, глядя на cadeau. Она ликовала. Хотела позвать Дика. Я сказал, что через минуту мне будет пора уезжать и что совсем, совсем не хочу его видеть. Мы попробовали найти тему для разговора. Почему-то я все видел перед собой – образ дрожал и шелковисто поблескивал на влажной сетчатке – яркую девочку двенадцати лет, сидящую на пороге и камушками звонко попадающую в пустую жестянку. Я уже начал говорить – в поисках небрежного замечания: «Интересно, что случилось с маленькой Мак-Ку – поправилась ли она?..» – но остановился вовремя, боясь, что она возразит: «Интересно, что случилось с маленькой Гейз?» В конце концов, пришлось вернуться к денежным вопросам. Переданный ей чек представлял собой чистый доход от сдачи материнского дома. Она удивилась – думала, что он давным-давно продан. Нет еще. (Я, впрочем, действительно это сказал ей в свое время, чтобы порвать всякую связь с Рамздэлем.) Поверенный скоро пришлет ей полный отчет о финансовом положении. Положение – отличное. Дом можно продать за приличную цену. Некоторые из недорогих акций, принадлежавших ее матери, необыкновенно поднялись. Нет, мне правда пора. Пора мне идти, и найти его, и его уничтожить.

Так как я знал, что не переживу прикосновения ее губ, я довольно долго отступал, как бы в жеманном танце, при каждом движении, которое она и ее брюхо делали в моем направлении.

Она и собака проводили меня. Меня удивило (нет, это риторический оборот – совсем не удивило), что вид автомобиля, в котором она так много ездила и ребенком, и нимфеткой, никак на нее не подействовал. Заметила только, что он, мол, кое-где как-то полиловел от старости. Я сказал, что он принадлежит ей, что я могу взять автобус. Попросила меня не говорить глупостей, они отправятся на самолете на Юпитер или Юкон и там купят машину; я сказал, что в таком случае я покупаю у нее старый Икар за пятьсот долларов.

«Таким темпом мы будем скоро миллионерами!» воскликнула она, обращаясь к восторженно дышащей собаке, – которую они с собой не собирались брать.

Carmencita, lui demandais-je…

«Одно последнее слово», сказал я на своем отвратительно правильном английском языке. «Ты ведь вполне уверена, что – ну, хорошо, не завтра и не послезавтра – но когда-нибудь, все равно когда, ты не приедешь ко мне жить? Я сотворю совершенно нового бога и стану благодарить его с пронзительными криками, если только ты подашь мне эту микроскопическую надежду» (общий смысл).

«Нет», ответила она, улыбаясь. «Нет».

«А меж тем это бы кое-что изменило», сказал Гумберт Гумберт.

Затем он вытащил пистолет… то есть, читатель ждет, может быть, от меня дурацкого книжного поступка. Мне же и в голову не могло это прийти.

«Гуд-бай-ай!» пропела она, моя американская, милая, бессмертная, мертвая любовь; ибо она мертва и бессмертна, если вы читаете эти строки (подразумеваю официальное соглашение с так называемыми властями).

Отъезжая, я слышал, как она раскатистым воплем звала своего Дика; собака же пустилась волнистым аллюром толстого дельфина сопровождать автомобиль, но была чересчур тяжела и стара и вскоре отстала.

День умирал, я уже катил по шоссе под мелким дождиком, и, как бы деятельно ни ездили два близнеца по смотровому стеклу, они не могли справиться с моими слезами.

29 29 29 29

Я вышел из автомобиля и захлопнул за собой дверцу. Как прозаично, как прямолинейно прозвучал этот хлопок в пустоте бессолнечного дня! How prosaic, how straightforward that clap sounded in the emptiness of a sunless day! «Гуф», почел нужным комментировать пес. "Guf," the pes felt it necessary to comment. Я нажал на кнопку звонка; его вибрация прошла по всему моему составу. I pressed the bell button; its vibration traveled through my entire train of thought. Personne: никого. Je resonne, repersonne: звоню вновь, никовновь. Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор? From whence, from what depths is this nonsense-repeat? «Гуф», вставила собака. Порывистое приближение, шаркание и шум (гуф) распахнувшейся двери. A gusty approach, a shuffle and the noise (guff) of a door swinging open.

Выросла дюйма на два. Очки в розоватой оправе. По-новому высоко зачесанные волосы, новые уши. Как просто! Этот миг, эта смерть – все, что я вызывал в воображении свыше трех лет, все вдруг оказалось простым и сухим, как щепка. Она была откровенно и неимоверно брюхата. Лицо ее как будто уменьшилось (всего прошло две секунды, но хочу им придать столько деревянной продолжительности, сколько жизнь может выдержать); побледнели веснушки, впали щеки; обнаженные руки и голени утратили весь свой загар, так что стали заметны на них волоски; она была в коричневом бумажном платье без рукавов и войлочных шлепанцах.

«Господи!» выдохнула она после паузы, со всей полнотой изумления и радушия.

Не вынимая кулака из кармана, я каркнул: «Муж дома?»

Убить ее, как некоторые ожидали, я, конечно, не мог. Я, видите ли, любил ее. Это была любовь с первого взгляда, с последнего взгляда, с извечного взгляда.

«Входи», сказала она с веселой силой. Прижавшись к расщепливающемуся мертвому дереву двери, Долли Скиллер попыталась, поскольку могла, распластаться (причем даже приподнялась на цыпочки), чтобы дать мне пройти, и мгновение так стояла, распятая, глядя вниз, улыбаясь порогу, со впалыми щеками и округлыми скулами, с белыми, как разбавленное молоко, руками, вытянутыми по дереву. Я прошел, не задев выпуклости ее ребенка. Знакомое тепло Долли – с легкой примесью кухни. У меня зубы стучали, как у остолопа. «О нет, ты останешься снаружи» (к собаке). Она затворила дверь и последовала за мной и за своим брюхом в бедную, кукольного образца, комнату.

«Дик вон там», сказала она, указывая невидимой теннисной ракетой и приглашая меня пропутешествовать взглядом через эту комнату, служившую и гостиной и спальней, а затем через кухоньку и сквозь пройму задней двери к тому месту, где, видимый в довольно примитивной перспективе, черноволосый молодой незнакомец в рабочем комбинезоне (казнь его я немедленно отменил) стоял спиной ко мне на лесенке, что-то приколачивая к лачуге соседа, более мясистого, чем он, парня (но с одной только рукой), который смотрел на него снизу.

Эту картину в раме дальней двери она объяснила извинительным вздохом («мужчины, мол, любят строить») и спросила, позвать ли мужа.

Нет.

Стоя посреди слегка наклонного пола и производя маленькие вопросительные звуки, она проделала знакомые явайские жесты кистями рук и пальцами, предлагая мне этой схемой шутливой учтивости выбрать между качалкой и диваном (их постелью в ночные часы). Говорю «знакомые», ибо однажды она пригласила меня с таким же «танцем рук» в бердслейскую нашу гостиную, когда происходила там ее вечеринка. Мы оба присели на диван. Любопытно: хотя в сущности ее красота увяла, мне стало ясно только теперь – в этот безнадежно поздний час жизненного дня – как она похожа – как всегда была похожа – на рыжеватую Венеру Боттичелли – тот же мягкий нос, та же дымчатая прелесть. В глубине кармана мои пальцы тихонько выпустили, только чуточку подтолкнув его поглубже в платок, в котором он ютился, мой неупотребленный кольт.

«Это не тот, который мне нужен», сказал я.

Расплывчатое выражение радушия ушло из ее глаз. Ее лоб наморщился, как в старые, горькие дни:

«Какой – тот?»

«Где он? Живо!»

«Слушай», сказала она, склонив набок голову и тряся ею в таком положении: «Слушай, ты не будешь начинать все это снова».

«Очень даже буду», сказал я, и в продолжение минуты (как ни странно, это оказалось единственной благостной, приемлемой минутой за все наше свидание) мы смотрели друг на дружку, ощетинившись, словно она все еще была моя.

Как умная девочка, она первая овладела собой.

Из ее последующих слов выяснилось, что Дик ничего не знал обо всей этой истории. Он думал, что она моя дочь. Он думал, что она родилась в знатной семье и убежала из дому ради того, чтобы мыть посуду в трактире. Он всему верил. Зачем осложнять и так трудное положение, зачем разгребать всю эту грязь?

Я возразил, что ей полагается быть благоразумной, полагается быть очень благоразумной девочкой (с этаким голым барабаном под тонкой коричневой материей), ибо, если она рассчитывает на помощь, которую я собирался оказать, то должна понять, что мне нужно знать все.

«Ну-ка, пожалуйста: его имя!»

Как – она думала, что я давно угадал…

Это было такое (тут она улыбнулась лукаво и грустно) сенсационное имя, что я просто никогда не поверю. Она сама едва может поверить.

– Имя его, моя осенняя нимфа.

Ах, это было уже так не важно. Лучше оставить этот разговор.

Не хочу ли курить?

– Нет. Его имя.

Покачала головой чрезвычайно решительно. Считала, что уже поздно устраивать скандал – и что все равно я никогда не поверю невероятному, невероятнейшему.

Я встал, говоря, что мне пора, привет мужу, приятно было повидать ее.

Сказала, что я напрасно настаиваю – никогда она его не назовет… но что с другой стороны… в конце концов…

«Ты действительно хочешь знать, кто это был? Так вот, это был —».

И тихонько, конфиденциально, высоко подняв узкие брови и выпятив запекшиеся губы, она с легкой иронией, но не без нежности, и как бы издавая приглушенный свист, произнесла имя, которое проницательный читатель давно уже угадал.

Уотерпруф, сказала Шарлотта. Почему ничтожное воспоминание о летнем дне на озере мелькнуло у меня в памяти? Я тоже давно угадал это имя, но только подсознательно, не отдавая себе в этом отчета. Теперь я не испытал ни боли, ни удивления. Спокойно произошло слияние, все попало на свое место, и получился, как на составной картине-загадке, тот узор ветвей, который я постепенно складывал с самого начала моей повести с таким расчетом, чтобы в нужный момент упал созревший плод; да, с определенным и порочным расчетом (она еще говорила, но я не слушал, погруженный в золотой покой) выразить свой золотой и чудовищный покой через то логическое удовлетворение, которое мой самый недружелюбный читатель должен теперь испытать.

Она, как я сказал, все еще говорила. Я наконец включился в ее свободно полившуюся речь. Он, оказывается, был единственный мужчина, которого она безумно любила. Позволь – а Дик? Ах, Дик – чудный, полное супружеское счастье и все такое, но она не это имела в виду. А я – я был, конечно, не в счет?

Некоторое время она смотрела на меня, будто только сейчас осознав неслыханный и, пожалуй, довольно нудный, сложный и никому не нужный факт, что сидевший рядом с ней сорокалетний, чуждый всему, худой, нарядный, хрупкий, слабого здоровья джентльмен в бархатном пиджаке когда-то знал и боготворил каждую пору, каждый зачаточный волосок ее детского тела. В ее бледно-серых глазах, за раскосыми стеклами незнакомых очков, наш бедненький роман был на мгновение отражен, взвешен и отвергнут, как скучный вечер в гостях, как в пасмурный день пикник, на который явились только самые неинтересные люди, как надоевшее упражнение, как корка засохшей грязи, приставшей к ее детству.

Я только-только успел судорожным движеньем убрать колено из радиуса действия схематического тычка – одного из ее новоприобретенных жестов.

Попросила меня не говорить глупостей. Что прошло, то прошло. Признавала, что в общем я был хорошим отцом, – отдавая мне долг хоть в этом. Продолжай, Долли Скиллер.

Знал ли я, например, что он был знаком с ее матерью? Что он даже считался давним другом семьи? Что он приезжал к своему дяде в Рамздэль – ах, очень давно – и выступал с лекцией в клубе у мамы, и вдруг загреб ее и потащил ее, Долли, за голую руку к себе на колени в присутствии всех этих дам, и расцеловал ее, а ей было всего десять лет, и она очень на него рассердилась? Знал ли я, что он заметил меня и ее в той гостинице каких-то охотников, где он писал ту самую пьесу – да «зачарованных», – которую она репетировала в Бердслее два года спустя? Что он ей говорил невозможные вещи внизу в холле? Знал ли я, что – Ах, это было так гадко с ее стороны запутать меня и заставить поверить, что Клэр пожилая дама – родственница его, что ли, или бывшая подруга жизни – и, батюшки, как легко было попасться, когда газета в Уэйсе напечатала его портрет!

В Брайсландской газете портрета не было. В самом деле, очень забавно.

– Да (продолжала она), жизнь – серия комических номеров. Если бы романист описал судьбу Долли, никто бы ему не поверил.

Тут донеслись бодрые, домашние звуки со стороны кухни, в которую Дик и Билль ввалились в поисках пива. В открытую дверь они увидели гостя, и Дик вошел в комнату.

«Дик, это мой папа!» крикнула Долли звонким, напряженным голосом, показавшимся мне совершенно диким, и новым, и радостным, и старым, и грустным, ибо молодой человек, ветеран далекой войны, был почти совершенно глух. "Dick, it's my papa!" cried Dolly in a ringing, strained voice that seemed to me utterly wild, and new, and joyous, and old, and sad, for the young man, a veteran of a distant war, was almost completely deaf.

Морского цвета глаза, черный ежик, румяные щеки, небритый подбородок. Мы обменялись рукопожатием. Дискретный Билль, – который, видимо, гордился тем, что мог творить чудеса одной рукой, – принес открытые им жестянки пива. Discrete Bill - who apparently prided himself on being able to work miracles with one hand - brought out the tins of beer he had opened. Хотел отретироваться. Преувеличенная вежливость пролетария. Его заставили остаться. Семейная картина на рекламе пива. В сущности и я и Скиллеры предпочитали компанию. Я пересел в нервно заходившую качалку. I shifted into a nervously rocking chair. Жадно жуя, беременная Долли угощала меня алтейными лепешками, арахисовыми орешками и картофельным хворостом. Chewing greedily, pregnant Dolly treated me to marshmallow scones, peanuts, and potato pineapple. Мужчины поглядывали на ее хрупкого, зябкого, миниатюрного, старосветского, моложавого, но болезненного отца в бархатном пиджаке и бежевом жилете: быть может, виконт. Men peered at her frail, sultry, petite, old-world, youthful but sickly father in velvet jacket and beige vest: a viscount, perhaps.

У них создалось впечатление, что я приехал к ним на несколько дней, и Дик, сильно морща лоб, что означало напряженную работу мысли, предложил, что Долли и он могут спать на кухне, разложив там запасной матрац. They were under the impression that I had come to stay with them for a few days, and Dick, wrinkling his forehead vigorously, which signified intense thought, suggested that Dolly and he could sleep in the kitchen, having laid out a spare mattress there. Я легонько помахал рукой и объяснил Долли (которая передала это дальше посредством особого раската голоса), что я просто заехал на часок по дороге в Лектобург, где меня ожидают друзья и поклонники. I waved my hand gently and explained to Dolly (who conveyed this further through a distinctive roll of her voice) that I was just stopping by for an hour on my way to Lectoburg, where friends and admirers were waiting for me. Тут мы заметили кровь на одном из немногих больших пальцев, оставшихся у Билля (оказавшегося довольно неудачливым чудотворцем). That's when we noticed blood on one of the few thumbs Bill (who turned out to be a rather unlucky miracle worker) had left. Как было женственно, никогда раньше мной не виданное в таком преломлении, теневое раздвоение ее бледных грудей, наметившееся в разрезе платья, когда она склонилась над рукой калеки! How feminine, never before seen by me in such refraction, was the shadowy bifurcation of her pale breasts, hinted at in the slit of her dress, as she bent over the crippled man's arm! Она повела его чиниться на кухню (ванной не было). She took him to fix himself in the kitchen (there was no bathroom). В продолжение трех-четырех малых вечностей, которые прямо-таки набухали от искусственного тепла взаимных чувств, Дик и я оставались одни. For the continuance of three or four small eternities, which straightway swelled with the artificial warmth of mutual feeling, Dick and I were alone. Он сидел на стуле, потирая передние конечности и продолжая морщить лоб; у меня явилось праздное желание выжать угри на его потном носу моими длинными блестящими когтями. He was sitting on a chair, rubbing his forelimbs and continuing to wrinkle his forehead; I had an idle urge to squeeze out the blackheads on his sweaty nose with my long, shiny claws. Мне понравились его хорошие грустные глаза и очень белые зубы. Менее привлекателен был его громадный, волосатый кадык. Почему они не бреются чаще, эти молодые ядреные парни? Он и его Долли имели безудержные половые сношения на этом диване по крайней мере сто восемьдесят раз с тех пор, как она зачала. He and his Dolly had unrestrained intercourse on that couch at least one hundred and eighty times since she had conceived. А до того – как давно они знали друг друга? Странно – никакого недоброго чувства я к нему не испытывал; ничего, кроме страдания и отвращения. Он теперь тер нос. Я не сомневался, что когда он наконец откроет рот, то скажет (слегка тряся головой из стороны в сторону): «Эх, девчонка у вас первый сорт, мистер Гейз. Это уж верно. И матерью она тоже будет первосортной». Бедняга открыл рот – и отхлебнул пива. Это ему придало уверенности, и он продолжал пить маленькими глотками до пены у рта. This gave him confidence, and he continued to drink in small sips until he was foaming at the mouth. Он был, сказала она, чудный. Он в ладони свои заключал ее флорентийские грудки. He cradled her Florentine breasts in his palms. Ногти у него были черные и подломанные, но фаланги и суставы запястья, сильная, изящная кисть были гораздо, гораздо благороднее, чем у меня. His nails were black and filed, but the phalanges and joints of his wrist, the strong, graceful hand were much, much nobler than mine. Я слишком много терзал человеческих жертв моими бедными искривленными руками, чтобы гордиться ими: французские фразы, крупные костяшки дорсетского крестьянина, приплюснутые пальцы австрийского портного – вот вам Гумберт Гумберт. I have tormented too many human victims with my poor crooked hands to be proud of them: the French phrases, the big knuckles of a Dorset peasant, the flattened fingers of an Austrian tailor - here's Humbert Humbert for you.

Ладно. Если он хочет молчать, я могу молчать тоже. Вообще говоря, не мешало бы мне отдохнуть в этой притихшей, до смерти испуганной качалке, до того как отправиться искать логовище зверя: там оттяну крайнюю плоть пистолета и упьюсь оргазмом спускового крючка – я всегда был верным последователем венского шамана. Generally speaking, it wouldn't hurt me to rest in this hushed, scared-to-death rocking chair before going to look for the beast's lair: there I'll pull back the foreskin of the gun and drink in the orgasm of the trigger - I've always been a faithful follower of the Viennese shaman. Но постепенно меня стала разбирать жалость к бедному Дику, которому, каким-то ужасным, почти гипнотическим способом я мешал произнести единственное замечание, которое он мог придумать («Девчонка у вас первый сорт…»). But gradually I began to feel sorry for poor Dick, who, in some horrible, almost hypnotic way, was prevented by me from uttering the only remark he could think of ("You've got a first-rate girl...").

«Итак», сказал я, «вы собираетесь в Канаду?»

На кухне Долли смеялась чему-то сказанному или совершенному Биллем. In the kitchen, Dolly was laughing at something said or done by Bill.

«Итак», заорал я, «вы собираетесь в Канаду? То есть, не в Канаду», заорал я опять. «Хочу сказать – в Аляску».

Он обхватил ладонями стакан и, с мудрым видом кивая, ответил: «Что же, я так полагаю, что он поранил себя острым краем. He cupped his palms around the glass and, nodding sagely, replied, "Well, I take it he hurt himself with a sharp edge. Руку-то он потерял в Италии».

Дивные миндали в лиловато-розовом цвету. Wild almonds in a mauve-pink color. Оторванная сюрреалистическая рука, повисшая в их пуантилистическом кармине, с маленькой цветочницей, нататуированной на тыльной стороне кисти. A severed surrealist hand hung in their pointillistic carmine, with a small flower tattooed on the back of the hand. Долли и подклеенный Билль появились снова. Dolly and the padded Bill reappeared. Я мельком подумал, что ее двусмысленная красота, ее коричневым оттененная бледность, вероятно, возбуждают калеку. I glimpsed that her ambiguous beauty, her brown tinged pallor, probably aroused the cripple. Дик, облегченно осклабясь, встал со стула. Он полагал, что Биллю и ему пора вернуться к работе над проволоками. He figured it was time for Bill and him to get back to work on the wires. Он полагал, что у мистера Гейза и Долли есть много о чем покалякать. Он полагал, что еще увидит меня до моего ухода. Почему эти люди так много полагают, и так мало бреются, и так презирают слуховые аппараты? Why do these people assume so much, and shave so little, and despise hearing aids so much?

«Садись», сказала она, звучно ударив себя по бедрам. "Sit down," she said, slapping herself soundly on the thighs. Я опять опустился в черную качалку.

«Итак, вернемся к делу. Ты, значит, предала меня. Куда вы поехали? Где он сейчас?»

Она взяла с камина глянцевитую вогнутую фоточку. She picked up a glossy concave photo from the mantel. Пожилая женщина в белом, толстая, сияющая, колченогая, в очень коротком платье; и мужчина в жилетке: моржовые усы, цепочка от часов. An elderly woman in white, fat, shining, stooped, in a very short dress; and a man in a vest: walrus mustache, watch chain. Родители мужа. Живут с семьей его брата в Джуно.

«Ты уверен, что не хочешь папироску?»

Она закурила. Я впервые видел ее курящей. Строго воспрещалось в царствование Гумберта Грозного. Плавно, в синеватой дымке, Шарлотта Гейз встала из гроба. Smoothly, in a bluish haze, Charlotte Gaze rose from her coffin. Я, конечно, найду его без труда, через дядю-дантиста, если не скажет.

«Предала тебя? Нет». Она направила в камин стрелу папиросы, быстро постукивая по ней указательным пальцем, совершенно как это делала ее мать, и совершенно так же, Боже мой, ногтем соскребая частичку папиросной бумаги с нижней губы. She pointed the boom of the cigarette into the fireplace, tapping it quickly with her index finger, quite like her mother had done, and quite like, my God, scraping a speck of tissue paper off her lower lip with her fingernail. Нет. Она меня не предавала. She didn't betray me. Все произошло по-дружески. It all happened in a friendly way. Эдуза предупредила ее в свое время, что Ку не равнодушен к маленьким девочкам – его раз чуть ли не в тюрьму посадили, между прочим, и он знал, что она знает. Eduza had warned her at one time that Koo was not indifferent to little girls - he'd almost been put in jail once, by the way, and he knew she knew. Положив локоть на ладонь, затянулась, улыбнулась, выпустила дым, стрельнула опять в направлении камина. Resting her elbow on her palm, she took a drag, smiled, let the smoke out, shot again in the direction of the fireplace. Погрузилась в воспоминания. Дело в том, что он видел насквозь (с улыбкой), всё и всех, потому что он не был как я или она, а был гений. The thing is, he saw through (with a smile), everything and everyone, because he wasn't like me or her, he was a genius. Замечательный человек. И такой весельчак. Катался со смеху, когда она ему призналась в моих с ней отношениях, какое же тут предательство, раз было вполне безопасно ему рассказать? Rolling with laughter when she confessed my relationship with her to him, what kind of betrayal was there since it was perfectly safe to tell him?

«Ну, так вот. Ку – его все звали Ку —»

Так назывался, сокращенно, ее летний лагерь (Кувшинка). Забавное совпадение. Он, значит, повез ее на шикарное ранчо в трехстах милях от как его… Элефанта (Эльфин-стон). А как называлось ранчо? Ах, очень глупое название: Дук-Дук – ничего не значащее слово (ну, это положим)… но это, вообще, теперь все равно, так как место исчезло, испарилось. А какая была прелесть – я представить себе не могу феноменальную роскошь этого ранчо – там всё было, ну, просто всё – даже собственный водопад внутри дома! Я, может быть, помнил рыжего типа, с которым мы (мы!) как-то играли в теннис? Ранчо принадлежало, собственно, брату рыжего, но он его уступил Ку на лето. Когда Ку с ней приехал, им устроили нечто вроде коронации, а потом взяли и бросили в бассейн, чуть не утопили, как делают при переходе через экватор. Ну, ты знаешь…

Закатила глаза в знак искусственной покорности судьбе.

«Пожалуйста, дальше».

Ну, так вот. Предполагалось, что он повезет ее в сентябре в Холливуд – посмотреть, годится ли она для эпизодической роли в фильме, основанном на его пьесе «Золотые Струны». Она надеялась даже, что ей дадут дублировать одну из знаменитейших актрисочек на клиговым светом ослепительно облитом теннисном корте. Увы, до этого никогда не дошло.

«Где теперь находится негодяй?»

Почему – негодяй? Замечательный человек во многих смыслах. Но там в ранчо жизнь состояла сплошь из пьянства и наркотиков. И, конечно, он был совершенный монстр в половом отношении, и его друзья были его рабами. Я не могу себе представить (я, Гумберт, не могу себе представить! ), какими вещами все они занимались в Дук-Дуковом Ранчо. Она наотрез отказалась принимать в этом участие, и он ее прогнал.

«Какие вещи?»

«Ах, странные, поганые, фантастические вещи. Видишь ли, у него там были и девочки, и мальчики, и несколько взрослых мужчин, и требовалось, чтобы мы Бог знает что проделывали все вместе в голом виде, пока мадам Дамор производила киносъемку». (Жюстине маркиза де Сада было вначале двенадцать лет.)

«Что именно – проделывали?»

«Ах, гадости… Ах я, нет, право же, я…» (Она произнесла это «я» как сдавленный крик, прислушиваясь к источнику тягучей боли, и за неимением слов растопырила все пять пальцев угловато разрезающей воздух руки.) Нет – не могла, отказывалась подробнее объяснить в присутствии ребенка, которого несла.

Что ж, ее дело.

«Да и какое это имеет значение теперь», сказала она, кулаком уминая подушку и затем поворачиваясь животом вверх на диване. «Дикие вещи, грязные вещи. Я сказала – нет, ни за что не стану – (она наивно употребила непечатный вульгаризм для обозначения прихоти, хорошо известной нам обоим) твоих мерзких мальчишек, потому что мне нужен только ты. Вот и вышвырнул он меня».

Оставалось немного досказать. В ту зиму (1949–1950) Фэй и она тяжелым трудом зарабатывали на жизнь. В течение двух лет она переходила с места на место, работая в маленьких пришоссейных ресторанах, а потом встретила Дика. Нет, она не знала, где находится тот. Вероятно, где-нибудь в Нью-Йорке. При его знаменитости, она, разумеется, легко бы его нашла, если бы захотела. Фэй попробовала вернуться в ранчо, но оно просто не существовало больше – сгорело дотла, ничего не оставалось, только черная куча мусора. Это ей показалось так странно, так странно…

Что ж, у Мак-Ку было тоже похожее имя, и тоже сгорел дом.

Она прикрыла глаза и разинула рот, откинувшись назад на подушку и опустив одну байковую ножку на пол. She covered her eyes and gagged, leaning back on the pillow and dropping one baize leg to the floor. Пол шел слегка под уклон, стальной шарик докатился бы прямо до кухни. The floor was slightly sloping, the steel ball would have rolled right into the kitchen. Я знал теперь все, что мне нужно было знать. В мои намерения не входило терзать мою милочку. It was not my intention to torment my sweetheart. Где-то за лачугой Билля радио запело после трудового дня о безумной, обреченной любви, и вот она была передо мной, уже потрепанная, с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках, с гусиными пупырышками на бледной коже предплечьев, с неёмкими «обезьяньими» ушами, с небритыми подмышками, вот она полулежала передо мной (моя Лолита! Somewhere behind Bill's shack, the radio sang after a day's work about mad, doomed love, and there she was before me, already shabby, with no longer childish swollen veins on her narrow arms, with goose bumps on the pale skin of her forearms, with unshrunken "monkey" ears, with unshaven armpits, there she was, half lying before me (my Lolita! ), безнадежно увядшая в семнадцать лет, с этим младенцем в ней, уже мечтающим стать, небось, большим заправилой и выйти в отставку в 2020-ом году, – и я глядел, и не мог наглядеться, и знал – столь же твердо, как то, что умру, – что я люблю ее больше всего, что когда-либо видел или мог вообразить на этом свете, или мечтал увидеть на том. ), hopelessly wilted at seventeen, with this baby in her, already dreaming of becoming a big boss and retiring in 2020-and I looked at it and couldn't look at it, and knew-as firmly as I was going to die-that I loved it more than anything I'd ever seen or imagined in this world, or dreamed of seeing in that one. От нее оставалось лишь легчайшее фиалковое веяние, листопадное эхо той нимфетки, на которую я наваливался с такими криками в прошлом; эхо на краю красного оврага, с далеким лесом под белесым небом, с бурыми листьями, запрудившими ручей, с одним последним сверчком в сухом бурьяне… Но, слава Богу, я боготворил не только эхо. All that was left of her was the lightest violet wreath, the leafy echo of that nymphet I had piled on with such screams in the past; an echo at the edge of the red ravine, with the distant forest under a whitish sky, with the brown leaves damming up the stream, with one last cricket in the dry weeds... But, thank God, it was not only the echo that I idolized. Грех, который я, бывало, лелеял в спутанных лозах сердца, mon grand péché radieux, сократился до своей сущности: до бесплодного и эгоистического порока; и его-то я вычеркивал и проклинал. Sin, which I used to cherish in the tangled vines of my heart, mon grand péché radieux, was reduced to its essence: to a barren and selfish vice; and it was this that I blotted out and cursed. Вы можете глумиться надо мной и грозить очистить зал суда, но, пока мне не вставят кляпа и не придушат меня, я буду вопить о своей бедной правде. You can mock me and threaten to clear the courtroom, but until I am gagged and strangled, I will scream my poor truth. Неистово хочу, чтобы весь свет узнал, как я люблю свою Лолиту, эту Лолиту, бледную и оскверненную, с чужим ребенком под сердцем, но все еще сероглазую, все еще с сурмянистыми ресницами, все еще русую и миндальную, все еще Карменситу, все еще мою, мою… Changeons de vie, ma Carmen, aliens vivre quelque part oú nous ne serons jamais séparés. I fiercely want the whole world to know how I love my Lolita, this Lolita, pale and defiled, with another man's child under her heart, but still gray-eyed, still with stark lashes, still russet and almond, still Carmencita, still mine, mine... Changeons de vie, ma Carmen, aliens vivre quelque part oú nous ne serons jamais séparés. Огайо? Дебри Массачусетса? The wilds of Massachusetts? Мерри Мэй? Все равно, даже если эти ее глаза потускнеют до рыбьей близорукости и сосцы набухнут и потрескаются, а прелестное, молодое, замшевое устьице осквернят и разорвут роды, – даже тогда я все еще буду с ума сходить от нежности при одном виде твоего дорогого, осунувшегося лица, при одном звуке твоего гортанного молодого голоса, моя Лолита. All the same, even if those eyes of hers dim to fishy myopia and her nipples swell and crack, and the lovely, young, suede-lined orifice is defiled and torn by labor-even then I shall still go mad with tenderness at one sight of your dear, withered face, at one sound of your guttural young voice, my Lolita.

«Лолита», проговорил я, «это, может быть, бессмысленно и бесполезно, но я должен это сказать. Жизнь весьма коротка. Отсюда до старого автомобиля, который так хорошо тебе знаком, двадцать, двадцать пять шагов расстояния. From here to the old car that you know so well is twenty, twenty-five paces of distance. Это очень небольшая прогулка. Сделай эти двадцать пять шагов. И будем жить-поживать до скончания века. And we'll live happily ever after.

Carmen, voulez-vous venir avec moi?»

«Ты хочешь сказать», ответила она, открыв глаза и слегка приподнявшись (змея, собирающаяся ударить), «ты хочешь сказать, что дашь нам (нам!) "You mean," she replied, opening her eyes and rising slightly (a snake about to strike), "you mean you'll give us (us!) a денег, только если я пересплю с тобой в гостинице? of money, only if I sleep with you in a hotel? Ты это хочешь сказать?»

«Нет, нет. Ты меня превратно поняла. Я хочу, чтобы ты покинула своего случайного Дика, и эту страшную дыру и переехала ко мне – жить со мной, умереть со мной, всё, всё со мной» (даю общий смысл моих слов). I want you to leave your random Dick, and this scary hole, and move in with me - live with me, die with me, everything, everything with me" (I give the general meaning of my words).

«Ты ненормальный», сказала она, по-детски гримасничая.

«Обдумай, Лолита. Никакой разницы не будет. Кроме – одной вещи, но это не важно (отмены казни, я хотел сказать, но не сказал). Except - one thing, but it doesn't matter (canceling the execution, I wanted to say, but didn't). Во всяком случае, даже если ты откажешься, ты все равно получишь свое… trousseau». Anyway, even if you refuse, you'll still get your... trousseau."

«Ты не шутишь?» спросила Долли.

Я передал ей конверт с четырьмястами долларами и чеком на три тысячи шестьсот.

Неуверенно, с опаской, она приняла mon petit cadeau, и вдруг лоб у нее залился очаровательной розовой краской. Tentatively, cautiously, she accepted mon petit cadeau, and suddenly her forehead flushed a charming pink.

«Погоди-ка», проговорила она с мучительной силой, «ты нам даешь четыре тысячи монет?»

Я прикрыл лицо рукой и разразился слезами – самыми горячими из всех пролитых мной. I covered my face with my hand and burst into tears-the hottest tears I'd ever shed. Я чувствовал, как они вьются промеж моих пальцев и стекают по подбородку, и обжигают меня, и нос у меня был заложен, и я не мог перестать рыдать, и тут она прикоснулась к моей кисти. I could feel them curling between my fingers and running down my chin and burning me, and my nose was stuffy and I couldn't stop sobbing, and then she touched my hand.

«Я умру, если тронешь меня», сказал я. «Ты совсем уверена, что не поедешь со мной? Нет ли отдаленной надежды, что поедешь? Is there no remote hope that you will go? Только на это ответь мне».

«Нет», сказала она, «нет, душка, нет». "No," she said, "no, ducky, no." Первый раз в жизни она так ко мне обратилась. It was the first time she'd ever spoken to me like that.

«Нет», повторила она. «Об этом не может быть речи. Я бы, скорее, вернулась к Ку. Дело в том, что —»

Ей не хватило, видимо, слов. Я мысленно снабдил ее ими – («…он разбил мое сердце, ты всего лишь разбил мою жизнь»). I mentally supplied her with them - ("...he broke my heart, all you did was break my life").

«Это так дивно», продолжала она, – упс! "It's so marvelous," she continued, "oops! (конверт соскользнул с дивана на пол, она подняла его), «так невероятно дивно с твоей стороны… такую уйму денег! (the envelope slipped from the couch to the floor, she picked it up), "so incredibly marvelous of you...such a lot of money! Это разрешает все вопросы. Мы можем выехать хоть на будущей неделе. Перестань плакать, прошу тебя! Ты должен понять. Позволь мне принести тебе еще пива? Ах, не плачь! Мне так жалко, что я так обманывала тебя, но ничего теперь не поделаешь».

Я вытер лицо и пальцы. Она улыбалась, глядя на cadeau. Она ликовала. Хотела позвать Дика. Я сказал, что через минуту мне будет пора уезжать и что совсем, совсем не хочу его видеть. Мы попробовали найти тему для разговора. Почему-то я все видел перед собой – образ дрожал и шелковисто поблескивал на влажной сетчатке – яркую девочку двенадцати лет, сидящую на пороге и камушками звонко попадающую в пустую жестянку. Somehow I kept seeing in front of me - the image trembled and silkily glistened on my wet retinas - a bright girl of twelve sitting on the doorstep, pebbles clinking into an empty tin. Я уже начал говорить – в поисках небрежного замечания: «Интересно, что случилось с маленькой Мак-Ку – поправилась ли она?..» – но остановился вовремя, боясь, что она возразит: «Интересно, что случилось с маленькой Гейз?» В конце концов, пришлось вернуться к денежным вопросам. I started to speak - looking for a careless remark, "I wonder what happened to little Mack-Qu - did she get better...?" - but stopped just in time, fearing she would object, "I wonder what happened to little Gaze?" In the end, it was necessary to return to money matters. Переданный ей чек представлял собой чистый доход от сдачи материнского дома. The check given to her represented the net proceeds from the rental of her mother's home. Она удивилась – думала, что он давным-давно продан. She was surprised - she thought it had been sold long ago. Нет еще. (Я, впрочем, действительно это сказал ей в свое время, чтобы порвать всякую связь с Рамздэлем.) (I did, however, actually tell her that at one time, to sever all connection with Ramzdel.) Поверенный скоро пришлет ей полный отчет о финансовом положении. The attorney will send her a full financial status report soon. Положение – отличное. Дом можно продать за приличную цену. Некоторые из недорогих акций, принадлежавших ее матери, необыкновенно поднялись. Some of the inexpensive stocks her mother owned had risen unusually. Нет, мне правда пора. No, I really have to go. Пора мне идти, и найти его, и его уничтожить.

Так как я знал, что не переживу прикосновения ее губ, я довольно долго отступал, как бы в жеманном танце, при каждом движении, которое она и ее брюхо делали в моем направлении. Since I knew I wouldn't survive the touch of her lips, I backed away for quite some time, as if in a token dance, at every movement she and her belly made in my direction.

Она и собака проводили меня. She and the dog walked me out. Меня удивило (нет, это риторический оборот – совсем не удивило), что вид автомобиля, в котором она так много ездила и ребенком, и нимфеткой, никак на нее не подействовал. It surprised me (no, that's a rhetorical turn of phrase - it didn't surprise me at all) that the sight of the car she had ridden in so much as both a child and a nymphet had no effect on her whatsoever. Заметила только, что он, мол, кое-где как-то полиловел от старости. I just noticed that he's gotten a little haggard from old age. Я сказал, что он принадлежит ей, что я могу взять автобус. I said it belonged to her, that I could take the bus. Попросила меня не говорить глупостей, они отправятся на самолете на Юпитер или Юкон и там купят машину; я сказал, что в таком случае я покупаю у нее старый Икар за пятьсот долларов. Asked me not to talk nonsense, they would go by airplane to Jupiter or Yukon and buy a car there; I said in that case I was buying an old Icarus from her for five hundred dollars.

«Таким темпом мы будем скоро миллионерами!» воскликнула она, обращаясь к восторженно дышащей собаке, – которую они с собой не собирались брать. "At this rate we shall soon be millionaires!" she exclaimed, turning to the enthusiastically panting dog,-whom they had not intended to take with them.

Carmencita, lui demandais-je…

«Одно последнее слово», сказал я на своем отвратительно правильном английском языке. «Ты ведь вполне уверена, что – ну, хорошо, не завтра и не послезавтра – но когда-нибудь, все равно когда, ты не приедешь ко мне жить? "You're quite sure that - well, all right, not tomorrow or the day after tomorrow - but some day, still when, you won't come to live with me, won't you? Я сотворю совершенно нового бога и стану благодарить его с пронзительными криками, если только ты подашь мне эту микроскопическую надежду» (общий смысл). I will create a whole new god and thank him with shrill cries if only you will give me this microscopic hope" (common sense).

«Нет», ответила она, улыбаясь. «Нет».

«А меж тем это бы кое-что изменило», сказал Гумберт Гумберт. "In the meantime, it would have made a difference," Humbert Humbert said.

Затем он вытащил пистолет… то есть, читатель ждет, может быть, от меня дурацкого книжного поступка. Then he pulled out a gun...I mean, the reader is expecting maybe a silly book act from me. Мне же и в голову не могло это прийти.

«Гуд-бай-ай!» пропела она, моя американская, милая, бессмертная, мертвая любовь; ибо она мертва и бессмертна, если вы читаете эти строки (подразумеваю официальное соглашение с так называемыми властями). "Good-bye-ay!" sang she, my American, sweet, immortal, dead love; for she is dead and immortal, if you are reading these lines (I mean the official agreement with the so-called authorities).

Отъезжая, я слышал, как она раскатистым воплем звала своего Дика; собака же пустилась волнистым аллюром толстого дельфина сопровождать автомобиль, но была чересчур тяжела и стара и вскоре отстала. As I drove away, I heard her calling her Dick with a rasping cry; and the dog started at the undulating pace of a fat dolphin to accompany the automobile, but was too heavy and old, and soon fell behind.

День умирал, я уже катил по шоссе под мелким дождиком, и, как бы деятельно ни ездили два близнеца по смотровому стеклу, они не могли справиться с моими слезами. The day was dying down, I was already rolling down the highway in a light rain, and as active as the two twins were driving around the looking glass, they couldn't handle my tears.