×

Мы используем cookie-файлы, чтобы сделать работу LingQ лучше. Находясь на нашем сайте, вы соглашаетесь на наши правила обработки файлов «cookie».


image

Лолита, 28

28

Милостивые госпожи присяжные! Будьте терпеливы со мной! Позвольте мне отнять частичку вашего драгоценного времени! Итак, наступил le grand moment. Я оставил Лолиту, все еще сидящую на краю бездонной постели, дремотно поднимающую ногу, вяло возящуюся со шнурками и при этом показывающую неполную сторону голой ляжки до самого шва штанишек в паху – она всегда со странной рассеянностью или бесстыдством, или со смесью того и другого относилась к подобному оголению. Вот, значит, каков был заветный образ ее, который я запер в комнате, предварительно удостоверившись, что на двери нет задвижки снутри. Ключ с нумерованным привеском из резного дерева тотчас же превратился в увесистое «сезам – отворись», в сказочную отмычку, могущую отпереть блаженное и страшное будущее. Он был мой, он был часть моего горячего, волосистого кулака. Через несколько минут – скажем, двадцать, скажем, полчаса (sicher ist sicher, как говаривал мой дядя Густав), я отопру дверь номера 342 и найду мою нимфетку, мою красу и невесту, в темнице хрустального сна. Присяжные! Если бы мой восторг мог звучать, он бы наполнил эту буржуазную гостиницу оглушительным ревом. И единственное, о чем жалею сегодня, это что я не оставил молча у швейцара ключ 342-ой и не покинул в ту же ночь город, страну, материк, полушарие и весь земной шар.

Позвольте объяснить. Меня не слишком смутили ее покаянные иносказания. Я все еще был твердо намерен придерживаться решения щадить ее чистоту, работая лишь под покровом ночи над совершенно усыпленной наркозом голенькой крошкой. «Сдержанность и благоговение» – вот был мой всегдашний девиз. Я намерен был придерживаться его, даже если бы эту чистоту (между прочим, основательно развенчанную современной наукой) слегка подпортило какое-нибудь ребячье эротическое переживание (по всей вероятности, гомосексуального порядка) в этом ее мерзостном лагере. Конечно, в силу старомодных европейских навыков я, Жан-Жак Гумберт, принял на веру, когда впервые ее увидел, два с половиной месяца тому назад, что она так непорочна, как полагается по шаблону быть «нормальному ребенку» с самой той поры, когда кончился незабвенный античный мир с его увлекательными нравами. В нашу просвещенную эру мы не окружены маленькими рабами, нежными цветочками, которые можно сорвать в предбаннике, как делалось во дни Рима; и мы не следуем примеру величавого Востока в еще более изнеженные времена и не ласкаем спереди и сзади услужливых детей, между бараниной и розовым шербетом. Все дело в том, что старое звено, соединявшее взрослый мир с миром детским, теперь оказалось разъятым новыми обычаями и законами. Хоть я и интересовался одно время психиатрией и общественным призрением, я в сущности почти ничего не знал о детях. Ведь все-таки Лолите было только двенадцать лет, и какие бы я поправки ни делал на среду и эпоху (даже принимая во внимание разнузданность американских детей школьного возраста), мне казалось, что развратные игры между этими резвыми подростками происходят все-таки позже, да и в другой обстановке. Посему (подбираю опять нить моего рассуждения) моралист во мне обходил вопрос, цепляясь за условные понятия о том, что собой представляют двенадцатилетние девочки. Детский психиатр во мне (шарлатан, как большинство из них, но это сейчас неважно) пережевывал новофрейдистский гуляш и воображал мечтательную и экзальтированную Лолиту в «латентной» фазе девичества. Наконец, сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего бы не имел против наличия некоторой порочности в своей жертве. Но где-то по ту сторону беснующегося счастья совещались растерянные тени – и как я жалею, что им не внял! Человеческие существа, слушайте! Я должен был понять, что Лолита уже оказалась чем-то совершенно отличным от невинной Аннабеллы и что нимфическое зло, дышащее через каждую пору завороженной девочки, которую я готовил для тайного услаждения, сделает тайну несбыточной и услаждение – смертельным. Я должен был знать (по знакам, которые мне подавало что-то внутри Лолиты, – настоящая детская Лолита или некий изможденный ангел за ее спиной), что ничего, кроме терзания и ужаса, не принесет ожидаемое блаженство. О, крылатые господа присяжные!

Она моя, моя, ключ в кулаке, кулак в кармане, она моя! Путем заклинаний и вычислений, которым я посвятил столько бессонниц, я постепенно убрал всю лишнюю муть и, накладывая слой за слоем прозрачные краски, довел их до законченной картины. На этой картине она являлась мне обнаженной – ничего на ней не было, кроме одного носочка да браслета с брелоками; она лежала, раскинувшись, там, где ее свалило мое волшебное снадобье; в одной ручке была еще зажата бархатная ленточка, снятая с волос; ее прянично-коричневое тело, с белым негативом коротенького купального трико, отпечатанным на загаре, показывало мне свои бледные молодые сосцы; в розовом свете лампы шелковисто блестел первый пух на толстеньком холмике. Огромный ключ со смуглым ореховым привеском был у меня в кармане.

Я бродил по различным залам, озаренный снутри, сумрачный снаружи: ведь лицо вожделения всегда сумрачно; вожделение никогда не бывает совершенно уверенным – даже и тогда, когда нежная жертва заперта у тебя в крепости, – что какой-нибудь дьявол-конкурент или влиятельный божок не норовит отменить приготовленный для тебя праздник. Выражаясь вседневным языком, надо было выпить, но бара не оказалось в этой старой почтенной гостинице, полной запревших филистеров и стилизованных вещей.

Меня отнесло в мужскую уборную. Покидавший ее посетитель в клерикально-черном костюме, с душой, comme on dit, нараспашку, проверяя гульфик (жест, который венский мудрец объясняет желанием посмотреть, все ли взято), спросил меня, как мне понравилась лекция пастора Пара, и посмотрел с недоумением, когда я (Сигизмунд Второй) сказал, что Пар – парень на ять, после чего я смял в комочек бумажную салфеточку, которой вытирал кончики пальцев – они у меня весьма чувствительные – и, ловко метнув его в приготовленный для этого ресептакль, выплыл в холл. Удобно опершись обоими локтями на край конторки, я спросил у мистера Ваткинса, совершенно ли он уверен, что моя жена не телефонировала; и как насчет койки? Койкинс отвечал, что нет, не звонила (покойница, разумеется, звонить не могла) и что если мы останемся, покойку поставят завтра. Из большого многолюдного помещения с надписью над дверью «Охотничий Зал» доносился гул многих голосов, обсуждавших не то садоводство, не то бессмертие души. Другая комната, под названием «Малиновая», вся облитая светом, со сверкающими столиками и одним длинным столом с морсом и бисквитами, была еще пуста, ежели не считать отессы (увядшей женщины с характерной для отесс стеклянистой улыбкой и Шарлоттиной манерой говорить), которая, вся струясь, подошла ко мне и осведомилась, не господин Браддок ли я, потому что, если так, мисс Борода меня как раз искала. «Вот уж имя для женщины», заметил я и не спеша вышел.

Приливала и отливала моя радужная кровь. Я решил ждать до половины десятого. Вернувшись в холл, я застал там перемену: некоторое число лиц, в цветистом шелку или черном сукне, образовало отдельные небольшие группы, и эльф случая потешил мой взгляд прелестным ребенком Лолитиных лет, в платье Лолитиного фасона, но белом, и с белой ленточкой, придерживавшей ее черные волосы. Она не была особенно хорошенькая, но она была нимфетка, и ее голые, бледно-фарфоровые ноги и лилейная шея образовали на одно незабвенное мгновение чрезвычайно приятную антифонию (если можно выразить музыкальным термином ощущение в спинном мозгу) к моей жажде Лолиты, румяной и загорелой, возбужденной и оскверненной. Бледненькая девочка почувствовала мой взгляд (который был, впрочем, совершенно небрежным и благодушным) и, будучи до смешного застенчивой, ужасно смутилась, закатывая глаза, и прижимая тыл руки к щеке, и одергивая платьице, и наконец повернулась ко мне худыми подвижными лопатками, нарочито разговаривая со своей коровистой мамашей.

Я покинул шумный холл и вышел наружу; некоторое время я стоял на белых ступенях, глядя на карусель белесых ночных мотыльков, вертевшихся вокруг фонаря в набухшей сыростью черноте зыбкой беспокойной ночи, и думал: все, что сделаю, все, что посмею сделать, будет, в сущности, такая малость… Вдруг я почуял в сумраке, невдалеке от меня, чье-то присутствие: кто-то сидел в одном из кресел между колоннами перрона. Я, собственно, не мог его различить в темноте, но его выдал винтовой скрежет открываемой фляжки, за которым последовало скромное булькание, завершившееся звуком мирного завинчивания. Я уже собирался отойти, когда ко мне обратился незнакомый голос:

«Как же ты ее достал?»

«Простите?»

«Говорю: дождь перестал».

«Да, кажется».

«Я где-то видал эту девочку».

«Она моя дочь».

«Врешь – не дочь».

«Простите?»

«Я говорю: роскошная ночь. Где ее мать?»

«Умерла».

«Вот оно что. Жаль. Скажите, почему бы нам не пообедать завтра втроем? К тому времени вся эта сволочь разъедется».

«Я с ней тоже уеду. Спокойной ночи».

«Жаль. Я здорово пьян. Спокойной ночи. Этой вашей девочке нужно много сна. Сон – роза, как говорят в Персии. Хотите папиросу?»

«Спасибо, сейчас не хочу».

Он чиркнул спичкой, но оттого, что он был пьян, или оттого, что пьян был ветер, пламя осветило не его, а какого-то глубокого старца (одного из тех, кто проводит остаток жизни в таких старых гостиницах) и его белую качалку. Никто ничего не сказал, и темнота вернулась на прежнее место. Затем я услышал, как гостиничный старожил раскашлялся и с могильной гулкостью отхаркнулся.

Я покинул веранду. В общем прошло уже полчаса. Напрасно я не попросил у него глотка виски. Напряжение начинало сказываться. Если скрипичная струна может страдать, я страдал, как струна. Однако было бы неприлично показать, что спешу. Пока я пробирался сквозь созвездие людей, застывших в одном из углов холла, ослепительно блеснул магний – и осклабившийся пастор Браддок, две дамы патронессы с приколотыми на груди неизбежными орхидеями, девочка в белом платьице и, по всей вероятности, оскаленные зубы Гумберта Гумберта, протискивающегося боком между зачарованным священником и этой девочкой, казавшейся малолетней невестой, были тут же увековечены, – поскольку бумага и текст маленькой провинциальной газеты могут считаться вековечными. У лифта стояла другая щебечущая кучка. Я опять предпочел лестницу. Номер 342 находился около другой, наружной лестницы для спасения на случай пожара. Можно было еще спастись – но ключ повернулся в замке, и я уже входил в комнату.

28 28 28 28

Милостивые госпожи присяжные! Будьте терпеливы со мной! Позвольте мне отнять частичку вашего драгоценного времени! Итак, наступил le grand moment. Я оставил Лолиту, все еще сидящую на краю бездонной постели, дремотно поднимающую ногу, вяло возящуюся со шнурками и при этом показывающую неполную сторону голой ляжки до самого шва штанишек в паху – она всегда со странной рассеянностью или бесстыдством, или со смесью того и другого относилась к подобному оголению. I left Lolita still perched on the edge of the bottomless bed, drowsily lifting her leg, sluggishly fiddling with her shoelaces while showing the underside of her bare thigh all the way down to the seam of her pants at the groin-she had always been strangely absent-minded or shameless or a mixture of both. Вот, значит, каков был заветный образ ее, который я запер в комнате, предварительно удостоверившись, что на двери нет задвижки снутри. This, then, was the cherished image of her, which I locked in the room, having first made sure that the door had no bolt on the inside. Ключ с нумерованным привеском из резного дерева тотчас же превратился в увесистое «сезам – отворись», в сказочную отмычку, могущую отпереть блаженное и страшное будущее. The key with the numbered carved wood pendant immediately turned into a weighty "sesame-open," a fairy-tale lockpick that could unlock a blissful and terrifying future. Он был мой, он был часть моего горячего, волосистого кулака. He was mine, he was part of my hot, hairy fist. Через несколько минут – скажем, двадцать, скажем, полчаса (sicher ist sicher, как говаривал мой дядя Густав), я отопру дверь номера 342 и найду мою нимфетку, мою красу и невесту, в темнице хрустального сна. In a few minutes - say twenty, say half an hour (sicher ist sicher, as my Uncle Gustav used to say), I shall unlock the door of room 342 and find my nymphet, my beauty and bride, in the dungeon of crystal sleep. Присяжные! Если бы мой восторг мог звучать, он бы наполнил эту буржуазную гостиницу оглушительным ревом. If my elation could sound, it would fill this bourgeois hotel with a deafening roar. И единственное, о чем жалею сегодня, это что я не оставил молча у швейцара ключ 342-ой и не покинул в ту же ночь город, страну, материк, полушарие и весь земной шар. And the only thing I regret today is that I didn't silently leave the 342's key with the doorman and leave the city, the country, the continent, the hemisphere, and the entire globe that same night.

Позвольте объяснить. Меня не слишком смутили ее покаянные иносказания. I wasn't too embarrassed by her penitential allegories. Я все еще был твердо намерен придерживаться решения щадить ее чистоту, работая лишь под покровом ночи над совершенно усыпленной наркозом голенькой крошкой. I was still determined to stick to my decision to spare her purity, working only under the cover of night on a completely anesthetized naked babe. «Сдержанность и благоговение» – вот был мой всегдашний девиз. Я намерен был придерживаться его, даже если бы эту чистоту (между прочим, основательно развенчанную современной наукой) слегка подпортило какое-нибудь ребячье эротическое переживание (по всей вероятности, гомосексуального порядка) в этом ее мерзостном лагере. I intended to stick with it, even if that purity (thoroughly debunked by modern science, by the way) was slightly tainted by some childish erotic experience (in all likelihood of the homosexual order) in that vile camp of hers. Конечно, в силу старомодных европейских навыков я, Жан-Жак Гумберт, принял на веру, когда впервые ее увидел, два с половиной месяца тому назад, что она так непорочна, как полагается по шаблону быть «нормальному ребенку» с самой той поры, когда кончился незабвенный античный мир с его увлекательными нравами. Of course, by virtue of old-fashioned European skills, I, Jean-Jacques Humbert, took it on faith when I first saw her, two and a half months ago, that she was as immaculate as a "normal child" is supposed by pattern to be from the very time when the unforgettable ancient world with its fascinating mores ended. В нашу просвещенную эру мы не окружены маленькими рабами, нежными цветочками, которые можно сорвать в предбаннике, как делалось во дни Рима; и мы не следуем примеру величавого Востока в еще более изнеженные времена и не ласкаем спереди и сзади услужливых детей, между бараниной и розовым шербетом. In our enlightened era we are not surrounded by little slaves, delicate flowers to be plucked in the anteroom, as was done in the days of Rome; nor do we follow the example of the stately East in still more pampered times, and caress front and back the obliging children, between the mutton and the pink sherbet. Все дело в том, что старое звено, соединявшее взрослый мир с миром детским, теперь оказалось разъятым новыми обычаями и законами. The point is that the old link that connected the adult world with the world of children has now been severed by new customs and laws. Хоть я и интересовался одно время психиатрией и общественным призрением, я в сущности почти ничего не знал о детях. Although I had a one-time interest in psychiatry and community outreach, I essentially knew almost nothing about children. Ведь все-таки Лолите было только двенадцать лет, и какие бы я поправки ни делал на среду и эпоху (даже принимая во внимание разнузданность американских детей школьного возраста), мне казалось, что развратные игры между этими резвыми подростками происходят все-таки позже, да и в другой обстановке. After all, Lolita was only twelve years old, and no matter what adjustments I made for the environment and era (even taking into account the licentiousness of American school-age children), it seemed to me that the lewd games between these frisky teenagers occurred later, and in a different environment. Посему (подбираю опять нить моего рассуждения) моралист во мне обходил вопрос, цепляясь за условные понятия о том, что собой представляют двенадцатилетние девочки. Therefore (picking up the thread of my argument again) the moralist in me sidestepped the issue by clinging to conventional notions of what twelve-year-old girls are. Детский психиатр во мне (шарлатан, как большинство из них, но это сейчас неважно) пережевывал новофрейдистский гуляш и воображал мечтательную и экзальтированную Лолиту в «латентной» фазе девичества. The child psychiatrist in me (a charlatan like most of them, but that doesn't matter now) chewed New Freudian goulash and imagined a dreamy and exalted Lolita in the "latent" phase of girlhood. Наконец, сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего бы не имел против наличия некоторой порочности в своей жертве. Finally, the sexualist in me (the huge and insane monster) would have nothing against having some viciousness in his victim. Но где-то по ту сторону беснующегося счастья совещались растерянные тени – и как я жалею, что им не внял! But somewhere on the other side of the frenzied happiness the confused shadows were conferring-and how I wish I had heeded them! Человеческие существа, слушайте! Я должен был понять, что Лолита уже оказалась чем-то совершенно отличным от невинной Аннабеллы и что нимфическое зло, дышащее через каждую пору завороженной девочки, которую я готовил для тайного услаждения, сделает тайну несбыточной и услаждение – смертельным. I should have realized that Lolita was already proving to be something quite different from the innocent Annabella, and that the nymphic evil breathing through every pore of the bewitched girl I was preparing for secret pleasure would make the mystery unfulfilling and the pleasure deadly. Я должен был знать (по знакам, которые мне подавало что-то внутри Лолиты, – настоящая детская Лолита или некий изможденный ангел за ее спиной), что ничего, кроме терзания и ужаса, не принесет ожидаемое блаженство. I should have known (by the signs that something inside Lolita was giving me - the real childlike Lolita or some haggard angel behind her back) that nothing but torment and terror would bring the expected bliss. О, крылатые господа присяжные!

Она моя, моя, ключ в кулаке, кулак в кармане, она моя! She's mine, she's mine, key in my fist, fist in my pocket, she's mine! Путем заклинаний и вычислений, которым я посвятил столько бессонниц, я постепенно убрал всю лишнюю муть и, накладывая слой за слоем прозрачные краски, довел их до законченной картины. By means of the spells and calculations to which I had devoted so many sleepless nights, I gradually removed all the superfluous muddiness and, applying layer after layer of transparent colors, brought them to the finished picture. На этой картине она являлась мне обнаженной – ничего на ней не было, кроме одного носочка да браслета с брелоками; она лежала, раскинувшись, там, где ее свалило мое волшебное снадобье; в одной ручке была еще зажата бархатная ленточка, снятая с волос; ее прянично-коричневое тело, с белым негативом коротенького купального трико, отпечатанным на загаре, показывало мне свои бледные молодые сосцы; в розовом свете лампы шелковисто блестел первый пух на толстеньком холмике. Огромный ключ со смуглым ореховым привеском был у меня в кармане. A huge key with a smoggy walnut attachment was in my pocket.

Я бродил по различным залам, озаренный снутри, сумрачный снаружи: ведь лицо вожделения всегда сумрачно; вожделение никогда не бывает совершенно уверенным – даже и тогда, когда нежная жертва заперта у тебя в крепости, – что какой-нибудь дьявол-конкурент или влиятельный божок не норовит отменить приготовленный для тебя праздник. I wandered through the various halls, illuminated inside, gloomy outside: for the face of lust is always gloomy; lust is never quite sure - even when the tender victim is locked up in your fortress - that some rival devil or powerful god is not trying to cancel the feast prepared for you. Выражаясь вседневным языком, надо было выпить, но бара не оказалось в этой старой почтенной гостинице, полной запревших филистеров и стилизованных вещей. To put it in all-day language, one should have had a drink, but there was no bar in this venerable old hotel, full of forbidding philistines and stylized things.

Меня отнесло в мужскую уборную. I was taken to the men's room. Покидавший ее посетитель в клерикально-черном костюме, с душой, comme on dit, нараспашку, проверяя гульфик (жест, который венский мудрец объясняет желанием посмотреть, все ли взято), спросил меня, как мне понравилась лекция пастора Пара, и посмотрел с недоумением, когда я (Сигизмунд Второй) сказал, что Пар – парень на ять, после чего я смял в комочек бумажную салфеточку, которой вытирал кончики пальцев – они у меня весьма чувствительные – и, ловко метнув его в приготовленный для этого ресептакль, выплыл в холл. A visitor in a clerical black suit, with his soul, comme on dit, open, checking his codpiece (a gesture which the Viennese sage explains as a desire to see if everything is taken), asked me how I liked Pastor Par's lecture, and looked puzzled, when I (Sigismund the Second) said that Par was a good guy, whereupon I crumpled up the paper napkin with which I was wiping my fingertips - I have very sensitive fingertips - and, deftly throwing it into the reception hall prepared for that purpose, swam out into the hall. Удобно опершись обоими локтями на край конторки, я спросил у мистера Ваткинса, совершенно ли он уверен, что моя жена не телефонировала; и как насчет койки? Leaning both elbows comfortably on the edge of the office, I asked Mr. Watkins if he was quite sure that my wife had not telephoned; and what about the bunk? Койкинс отвечал, что нет, не звонила (покойница, разумеется, звонить не могла) и что если мы останемся, покойку поставят завтра. Coykins replied that no, she had not (the deceased, of course, could not call) and that if we stayed, the deceased would be put to rest tomorrow. Из большого многолюдного помещения с надписью над дверью «Охотничий Зал» доносился гул многих голосов, обсуждавших не то садоводство, не то бессмертие души. From a large crowded room with a sign above the door reading "Hunting Hall" came the hum of many voices discussing either gardening or the immortality of the soul. Другая комната, под названием «Малиновая», вся облитая светом, со сверкающими столиками и одним длинным столом с морсом и бисквитами, была еще пуста, ежели не считать отессы (увядшей женщины с характерной для отесс стеклянистой улыбкой и Шарлоттиной манерой говорить), которая, вся струясь, подошла ко мне и осведомилась, не господин Браддок ли я, потому что, если так, мисс Борода меня как раз искала. The other room, called "The Crimson Room," all doused with light, with glittering tables and one long table of morsels and biscuits, was still empty, except for an ottess (a shriveled woman with the glassy smile and Charlottean way of speaking characteristic of ottesses), who, all flowing, came up to me and inquired if I was Mr. Braddock, because, if so, Miss Beard was looking for me. «Вот уж имя для женщины», заметил я и не спеша вышел.

Приливала и отливала моя радужная кровь. My rainbow blood ebbed and flowed. Я решил ждать до половины десятого. Вернувшись в холл, я застал там перемену: некоторое число лиц, в цветистом шелку или черном сукне, образовало отдельные небольшие группы, и эльф случая потешил мой взгляд прелестным ребенком Лолитиных лет, в платье Лолитиного фасона, но белом, и с белой ленточкой, придерживавшей ее черные волосы. Returning to the hall, I caught a change: a number of faces, in flowered silk or black cloth, formed separate small groups, and the elf of the occasion amused my eye with a pretty child of Lolita's years, in a dress of Lolita's style, but white, and with a white ribbon holding up her black hair. Она не была особенно хорошенькая, но она была нимфетка, и ее голые, бледно-фарфоровые ноги и лилейная шея образовали на одно незабвенное мгновение чрезвычайно приятную антифонию (если можно выразить музыкальным термином ощущение в спинном мозгу) к моей жажде Лолиты, румяной и загорелой, возбужденной и оскверненной. She wasn't particularly pretty, but she was a nymphet, and her bare, pale porcelain legs and lily-livered neck formed for one unforgettable moment an extremely pleasing antiphony (if I may express in musical terms the sensation in my spinal cord) to my lust for Lolita, ruddy and tanned, aroused and defiled. Бледненькая девочка почувствовала мой взгляд (который был, впрочем, совершенно небрежным и благодушным) и, будучи до смешного застенчивой, ужасно смутилась, закатывая глаза, и прижимая тыл руки к щеке, и одергивая платьице, и наконец повернулась ко мне худыми подвижными лопатками, нарочито разговаривая со своей коровистой мамашей. The pale little girl felt my gaze (which was, however, quite careless and complacent), and, being ridiculously shy, became terribly embarrassed, rolling her eyes, and pressing the back of her hand to her cheek, and pulling her dress down, and finally turning to me with her skinny mobile shoulder-blades, deliberately talking to her cowed mother.

Я покинул шумный холл и вышел наружу; некоторое время я стоял на белых ступенях, глядя на карусель белесых ночных мотыльков, вертевшихся вокруг фонаря в набухшей сыростью черноте зыбкой беспокойной ночи, и думал: все, что сделаю, все, что посмею сделать, будет, в сущности, такая малость… Вдруг я почуял в сумраке, невдалеке от меня, чье-то присутствие: кто-то сидел в одном из кресел между колоннами перрона. I left the noisy hall and went outside; for a while I stood on the white steps, looking at the carousel of whitish night moths whirling around the lantern in the damp swollen blackness of the shaky, restless night, and thought: All that I would do, all that I would dare to do, would be, in fact, such a small thing... Suddenly I felt in the gloom, not far from me, someone's presence: someone was sitting in one of the chairs between the columns of the platform. Я, собственно, не мог его различить в темноте, но его выдал винтовой скрежет открываемой фляжки, за которым последовало скромное булькание, завершившееся звуком мирного завинчивания. I couldn't actually distinguish him in the darkness, but he was given away by the screw rattle of the flask being opened, followed by a modest gurgle that ended with the sound of peaceful screwing. Я уже собирался отойти, когда ко мне обратился незнакомый голос:

«Как же ты ее достал?»

«Простите?»

«Говорю: дождь перестал».

«Да, кажется».

«Я где-то видал эту девочку».

«Она моя дочь».

«Врешь – не дочь».

«Простите?»

«Я говорю: роскошная ночь. Где ее мать?»

«Умерла».

«Вот оно что. Жаль. Скажите, почему бы нам не пообедать завтра втроем? К тому времени вся эта сволочь разъедется». By then, all the bastards will be gone."

«Я с ней тоже уеду. Спокойной ночи».

«Жаль. Я здорово пьян. Спокойной ночи. Этой вашей девочке нужно много сна. That little girl of yours needs a lot of sleep. Сон – роза, как говорят в Персии. Sleep is a rose, as they say in Persia. Хотите папиросу?»

«Спасибо, сейчас не хочу».

Он чиркнул спичкой, но оттого, что он был пьян, или оттого, что пьян был ветер, пламя осветило не его, а какого-то глубокого старца (одного из тех, кто проводит остаток жизни в таких старых гостиницах) и его белую качалку. He struck a match, but because he was drunk, or because the wind was drunk, the flame illuminated not him, but some deep elder (one of those who spend the rest of their lives in such old inns) and his white rocking chair. Никто ничего не сказал, и темнота вернулась на прежнее место. No one said anything, and the darkness returned to its former place. Затем я услышал, как гостиничный старожил раскашлялся и с могильной гулкостью отхаркнулся. Then I heard the innkeeper cough and expectorate with a grave rumbling sound.

Я покинул веранду. В общем прошло уже полчаса. Напрасно я не попросил у него глотка виски. I should have asked him for a sip of whiskey. Напряжение начинало сказываться. Если скрипичная струна может страдать, я страдал, как струна. Однако было бы неприлично показать, что спешу. Пока я пробирался сквозь созвездие людей, застывших в одном из углов холла, ослепительно блеснул магний – и осклабившийся пастор Браддок, две дамы патронессы с приколотыми на груди неизбежными орхидеями, девочка в белом платьице и, по всей вероятности, оскаленные зубы Гумберта Гумберта, протискивающегося боком между зачарованным священником и этой девочкой, казавшейся малолетней невестой, были тут же увековечены, – поскольку бумага и текст маленькой провинциальной газеты могут считаться вековечными. As I made my way through the constellation of people frozen in one corner of the hall, a dazzling gleam of magnesium-and a grinning Pastor Braddock, two lady patronesses with the inevitable orchids pinned on their breasts, a girl in a white dress, and, in all probability the grinning teeth of Humbert Humbert, squeezing sideways between the enchanted priest and this girl, who appeared to be a child bride, were immediately immortalized,-for the paper and text of the little provincial newspaper may be considered timeless. У лифта стояла другая щебечущая кучка. There was another chirping bunch standing by the elevator. Я опять предпочел лестницу. Once again, I opted for the stairs. Номер 342 находился около другой, наружной лестницы для спасения на случай пожара. Number 342 was near another, outside staircase for rescue in case of fire. Можно было еще спастись – но ключ повернулся в замке, и я уже входил в комнату. It was still possible to escape - but the key turned in the lock, and I was already entering the room.